Дмитрий Фурманов - Том 4. За коммунизм
Посетил и Хоропошкин, восемь лет председательствующий в никому неведомом союзе молодых писателей «Спектры Солнца». Хоропошкин за восемь лет не пропустил еще ни одного юбилея, ни одного торжественного заседанья, где касались хоть краешком литературы. Обожал паренек свою профессию.
Из старых крыс приполз Кузьма Кузьмич Волоухов, называвший себя за последние двенадцать-тринадцать лет близким другом покойного Льва Николаевича Толстого. При жизни Толстого он об этом никому не говорил и настаивает на дружбе только последние лотолстовские годы. Правда, Волоухов имеет от роду, примерно, столько, сколько имел бы теперь Толстой — лет девяносто пять. Волоухов высох и пожелтел, как вымокшая и сожженная на углях картошина, лицо его изборождено морщинами, как географическая карта тонкой сетью рек-речушек, горок и разных неведомых точечек. Пиджачок на Волоухове, видимо, покоится со времен толстовской юности — похоже на то, что он трижды-четырежды переменил свой цвет; современный цвет его оранжево-серый. Волоухов живет теперь разными доходишками с переиздания сочинений покойного своего дедушки, писавшего во времена чуть ли не покойной Елизаветы Петровны. Переиздают туго, денег дают мало, Волоухов Кузьма Кузьмич бедствует. И полагая, что всякая иная «демократическая» власть дедушку его издавала бы смелее, Кузьма Кузьмич не любит советскую власть и при случае щиплет ее неслышно тупыми старческими коготочками. «Вислоушка», как его звали в «дружеской среде», открывал собранье. Он речь свою повел могильным кротким голоском.
— Граждане нашего союза, — сказал он кротко, хлопая подслеповатыми мокрыми глазками, — граждане, великая русская литература жила и живет такими же великими гуманными идеями, как и вся мировая литература. Мы в этот великий день вспоминаем великих писателей земли нашей и говорим… говорим… говорим… — Он на минутку замялся и прибавил сокрушенно: — Говорим, что и всегда она должна жить такими же гуманными, высокими идеями, помня великий завет: братство, равенство и свобода.
Зал грохнул аплодисментами. Ободренный хлопками, старичок повысил голосок до тонкого визга и заключил вступительную речь прекрасным пожеланьем:
— Мы всю жизнь боролись за свободу и теперь напоминаем всем, от кого это зависит: дайте дорогу, дайте дорогу литературе, дайте ей свободу!
Зал неистово взорвался аплодисментами.
— Свободу, свободу! — закричали первые ряды.
За первыми кричали вторые, за ними прокричала и писательская молодежь, усаженная в задние ряды:
— Свободу, свободу литературе!
Батырь Хатанов неистово визжал и требовал себе слова. Слова ему не дали:
— В очередь, гражданин, так нельзя, всему должен быть свой порядок!
Батырь не унимался. Тогда сидевшие рядом приятели заткнули ему рот и повалили на стулья.
— Да, я забыл, — спохватился Вислоухов. — За последнее время правительство пришло нам на помощь и отвело правлению нашему для работы скромную комнату в этом самом доме. За это мероприятье от имени всех присутствующих выражаю благодарность нашим властям, приглашаю всех на «ура»!
— Ура, ура!.. Ура… р-р-а!..
Так зафиналилась вступительная речь Кузьмы Кузьмича. Затем выступали поэты, драматурги, писатели земли русской, и каждый кончал одинаково:
— И нам дали комнатку… и мы благодарим… Выходило так, что каждому дали по комнатке, и потому
все к правительству настроены особенно приятно и благожелательно.
Когда пришла очередь говорить Батырю, он долго в глубочайшем молчании ходил по эстраде, все обдумывал сосредоточенно, что ему и как брякнуть. Наконец, придумал и, сердито выглядывая из-под сивых бровей, прорычал тревожно:
— Я думаю, товарищи, что все ерунда. То-есть, вообще говоря, у нас нет никакой литературы. То, что написано, — это литература, а? Это литература? — спрашиваю я вас. Макулатура, а не литература! Да-с. А молодые талантливые писатели загнаны у нас в собачий курятник, и все издательства им только шиш! Шиш — и больше никаких чертей! Потому что это — могила литературе! Надо пробивать глубокую брешь в деле борьбы с проклятыми издательствами, где засели тор! овцы, а не писатели… Надо сокрушительным ударом нанести свой писательский удар по головам бездарных торговцев и торгашей. Я не могу молчать, я разрываюсь, товарищи. Представьте себе: вещь принята, положим, и гонораришко частью оплачен человеку, — взять хотя бы Валеску, — а Главлит — хлоп! Это што? Это порядок? Нет, нам надо нажать не только на торговую голову торгаша, но и на злую совесть нашей цензуры! Я кончил.
Батырь отер красной тряпицей лоб и величественно покинул трибуну.
Выступил за Хатановым поэт Белкин. Он для храбрости перед выступленьем хлопнул чайный стакан русской горькой и потому, когда, склонившись к председателю, спросил:
— Начинать, што ли? — тот, учуяв водочную вонь, вздрогнул испуганно и, махнув рукой, шепнул ему:
— Все равно, уж начинайте…
Белкин откашлянул в кулак, похаркал в сторону и, раскачиваясь на каблучках, спросил:
— Вы ждете от меня чего-нибудь нового?
В это время какой-то шутник крикнул из задних рядов:
— От тебя-то? Чего от тебя ждать!
Но Белкин не смутился, хмельной угар веселым облачком поплыл у него перед глазами.
— А не ждете — и чорт с вами! Плевать я хочу на ваши на эти ожиданья…
Председатель позвонил в колокольчик, глаза его были широко открыты и сверкали смертным испугом.
— Слушайте, слушайте, так нельзя, — шепнул он Белкину.
— Нельзя, почему нельзя? — повернулся к нему оратор. — Почему нельзя? А по-моему — можно. И вообще я вот что вам скажу, товарищи собранье: этих разных приличьев нам уж довольно, мы здесь в своей, товарищеской среде и можем быть откровенны. Человек должен всегда принадлежать сам себе — так али нет?
— И снова сзади крикнул кто-то:
— Мели, Емеля, твоя неделя!
— Ты там, болван, замолчи! — крикнул Белкин, сотрясая кулаками в сторону задних рядов.
— К порядку, призываю к порядку! — крикнул председатель, вскочил со стула и широкой ладонью со всего маху ударил по колокольчику. Удар не рассчитал, руку расколотил, от того озлился еще больше и, подбежав к говорившему что-то невнятно и глухо Белкину, рявкнул:
— Позвольте, где вы? Где вы? — спрашиваю я вас. На чердаке или в конюшне? Оду-умайтесь, гражданин, взываю к вашему пьяному разуму. Иди-ите на место! Идите!
И он за плечо попытался было отвести Белкина, но тот, почувствовав чужую руку, вдруг вскипел негодованьем.
— Драться, драться? — наскочил он на председателя. — Ах, ты, сукин сын! — и хлоп ему по уху.
Как только началась вся эта канитель публика сначала зашумела по стульям, иные поднялись и стоя наблюдали разыгравшийся скандал, с задних рядов подавали едкие реплики:
— Крой! Чего там… Скули, кобель!
Но когда Белкин ляпнул председателя по мордасам, публика сорвалась с места и кинулась на эстраду. Белкина и председателя первым делом растащили врозь, потом председателя стали отпаивать водой, потом ему на разгоряченный лоб кто-то догадался положить носовой платочек, — видимо, дамский, — смочен он был холодной водой. Председатель охал и постанывал жалобно, приговаривая кротким шопотком:
— Меня? Ударить? Меня — ударить? Да, господа… да за што это?
Скоро председателя в горьких слезах, близкого к истерике, увезли домой. Белкина отправили в милицию.
Вечер закрыли, торжественное заседанье не удалось. Писательская братия расходилась, притворно жалея пострадавшего собрата.
2/XI 1925 г.
Из записной книжки
Драма Луши
Арина Сергеевна — Лушина мать — редкая женщина. Когда приду и вижу ее в семье — вижу, как любят, и за дело любят ее ребята. Она с ними так ласкова, добра, что в каждом слове, взгляде, движеньи только и чувствуется у ней, что это материнская глубокая любовь. Она все время хлопочет, что-нибудь делает, куда-нибудь за чем-нибудь торопится.
Арину Сергеевну невозможно ничем вывести из ровного ласково-тихого, просветленного состояния. Она всегда одинакова. И знаешь всегда заранее, как она отнесется к каждому делу, к каждому поступку — неизменно внимательно, сочувственно, заботливо. Одета она тоже всегда одинаково в дешевенькое белое ситцевое платье. А голова открытая, гладко прибраны мягкие жидкие волосики. Лицо бледно-желтое, нездоровое; она все время прихварывает, никогда не жалуется, не плачется, только притихнет, станет еще больше кроткая и ласковая, лежит и молчит долгие дни.
Тогда ребята уж неотлучны у ее постели. Они то и дело приносят ей что-нибудь, подают, поправляют, рассыпаются в разные стороны с тем, чтобы через минутку прибежать вновь. А она то одному, то другому положит руку на голову и молча смотрит-смотрит в лицо, словно прощается.