Николай Евдокимов - У памяти свои законы
Был день, жизнь шла своим чередом. Я включил зажигание, поехал. Что я испытывал в те минуты? Угрызение совести? Может быть. Стыд? Возможно, и стыд. Но главное — тоску. Я не думал ни о Капе, ни о ее дочери, потому что не мог ни о чем думать. Что делалось со мной, я не понимал. Вот уже много дней я будто тащу какой-то тяжкий груз, он придавил меня, он пригнул меня к самой земле, а я тащу его и тащу, и сил у меня больше нет тащить, но и сбросить тоже нет сил. Ах, капитан Васютин, капитан Васютин, уж лучше бы мы поменялись нашей судьбой — я бы лежал под Старой Руссой, а ты бы тащил сейчас непомерный этот груз. И был бы так же одинок, как я. Как это страшно — быть одному, капитан.
Я выехал на вокзальную площадь. Только что пришел поезд, и люди с чемоданами, мешками, тюками валили из бокового выхода, суетясь, торопясь, толкая друг друга, словно вырвались на свободу из долгого заточения. По лестнице к кассам бежала девушка в синем сарафане, наткнулась на старуху, но даже не приостановилась, помчалась дальше. Она широко расставляла руки, высоко, неуклюже поднимала ноги и была смешна. И, наверное, я засмеялся бы, если бы не вспомнил, как, так же высоко поднимая ноги, бежала по этой лестнице та, назвавшаяся моей дочерью.
Черт возьми, что я толковал ей о том, что две недели знал ее мать? Какое ей дело до этого? Она моя дочь, и это ужасно — то, что я ей болтал. Ее не касаются наши счеты. Да и какие там счеты? Тем более теперь, когда прошло столько лет. Нет, мне надо мчаться туда, за ней. Это главное. Она. А остальное преходяще. Второстепенно.
Я медленно ехал по вокзальной площади, облитой солнцем, и она мне нравилась, эта площадь, нравились толчея, шум, и сам я себе нравился, потому что видел уже, как тоже иду по ней, отправляясь в далекий путь к дочери, чтобы одарить ее всем, что имею сам.
В толпе пассажиров я узнал слесаря-инструментальщика Костю Пронина и обрадовался ему, оттого что знал — он тоже обрадуется мне. Он шел с ведром, с удочками, напялив маленькую свою кепочку на самые глаза; сапоги были серы от засохшей грязи. Я остановил машину, крикнул:
— Привет, рыболов!
— Во карпа отхватил, — сказал Костя, блестя крепкими своими зубами, — килограмма на три, честное слово.
— Живешь-то как?
— Да я что? Я хорошо, вот вы как? — спросил он и сделал печальное лицо.
— Средне, Костя. Серединка на половинку. Ну, садись, подвезу. Подработаю, а то, может, и семью будет не на что скоро кормить. Рубль дашь?
— Рубль? — Он почесал затылок. — Нет, Петр Семеныч, рубль много. Семьдесят копеек?
— Скуп же ты. Огребаешь такие деньжищи, а скуп. Садись.
Он открыл дверцу, посмотрел на свои сапоги, сказал:
— Замараю, Петр Семеныч...
— Садись, интеллигент.
Я любил Костю. И сейчас, глядя в его открытое, умное лицо, с горечью пожалел, что не ему, а Пашке Цыганкову вывалил все от щедрот своих.
Костю я знал давно, много лет. Из беспутного парня он превратился в лучшего инструментальщика, и каждый из нас, и он и я, понимал, что произошло это не без настойчивых моих усилий. Вот уж действительно кого я гонял и на кого орал — так это на него. И многое прощал, то, что, может быть, и нельзя было прощать. Но это было давно, как давно была и моя встреча с ним. Он работал тогда подсобным рабочим во втором цехе. Зашел однажды зачем-то в цехком, глянул — никого нет, растяпа председатель выбежал, наверно, на минуту, оставив открытым сейф. А в сейфе — деньги. И Костя взял эти деньги. Переполох был на весь завод — две тысячи пропали. Но сколько вора ни искали, не нашли. Чисто сработал Костя. Прошло месяца три, и вот как-то звонит мне знакомый из уголовного розыска: «Хочешь знать, кто похитил деньги? Константин Пронин — подсобник. Сцапали мы одного — показания дал, вместе гуляли». Не знаю почему, но мне захотелось взглянуть на Пронина этого. Я велел вызвать его. Смотрю — входит в кабинет веселый парень, с добрым, открытым, располагающим лицом.
— Ты Пронин? — спросил я, удивившись,
— Пронин.
— Ну, расскажи, как деньги уворовал.
— Какие деньги?
Глаза его потухли, лицо стало тупым.
— Дурак. В тюрьму захотелось?
Он молчал.
— Это в первый раз? — спросил я. — Или уже профессионал?
— Не брал я ничего.
— Я спрашиваю, в первый раз или нет?
Он подумал и ответил:
— В первый. Они ж лежали — ну и взял... Честное слово, отдать хотел, да испугался. Руки только жгли.
Я смотрел на него, но, кроме симпатии, ничего не испытывал.
— Дурак, — сказал я. — Поди посиди в приемной.
Он вышел, а я позвонил в цех, справился, как он там работает.
— Ничего, старательный, — ответил начальник цеха.
И тогда я позвонил Лене.
— Мне нужны срочно две тысячи.
— Зачем? — удивилась она.
— Нужно.
Через час она принесла деньги. Я позвал Костю,
— Отдай в цехком. Перед рабочими покаешься. Я приду, послушаю. А с милицией улажу.
Деньги он отдал мне не скоро — целый год копил.
Такой была наша с ним первая встреча. Что заставило меня тогда поверить ему, не знаю, но я в нем не ошибся.
Костя сидел рядом со мной, держа на коленях ведро с рыбой. Сунул туда руку, сказал:
— Мировая закуска. А что, Петр Семеныч, может, сообразим, а?
— Что же, сообразим.
— Нет, правда? — радостно переспросил он.
Я был почти благодарен ему за эту радость.
— Конечно, Костя.
Жил он в новой двухкомнатной квартире, которую два года назад завод выделил ему на свадьбу. По полу ползал сын Митька, он состроил страшные глаза и сказал:
— Ав, ав, ав.
Прибежала из кухни Соня, Костина жена, всплеснула руками:
— Ой, Петр Семеныч!
И опять я с благодарностью отметил, что она искренне обрадовалась мне.
— Ну, Петр Семеныч, к делу, — сказал Костя. — Вот нож — огурцы режьте. Умеете?
— Справлюсь.
— Сонька, жарь рыбу. Быстро. Целый день не ел.
Мы все толпились на кухне. Я резал огурцы. Соня чистила картошку, Костя — рыбу. На плите уже жарилось мясо, испуская тугой аромат. Митя стоял в дверях, гремел погремушкой. Было жарко, весело, шумно и хорошо.
Наконец Костя бросил нож, встряхнул руки, залепленные чешуей.
— Порядочек, теперь к делу.
Мы выпили, но водка не развеселила меня: наоборот, я помрачнел.
— Петр Семеныч, — сказал Костя.
— Ну?
— Бросьте переживать.
Я усмехнулся:
— Что ты понимаешь, советчик?
— Это точно — ничего. Серый я еще, Петр Семеныч. Вот и Сонька говорит — серый. Сонь, я серый? — крикнул он на кухню. Она не ответила. — Слышали — молчание знак согласия. А что с серого возьмешь, Петр Семеныч? Ни черта. По серости своей я и думаю, что самое страшное — помереть. А пока живешь, надобно не елозить носом в пыли. Во как!
— Умные вы все стали, — сказал я. — Демагоги.
— Какая уж это демагогия. Истинная правда это, — сказал он. — И словечки-то не мои, а ваши. Вы мне их сказали, когда я запорол восьмую модель. Помните?
«Хитер, бестия», — подумал я и сказал:
— Налей.
Мы выпили.
— Все равно демагог ты. Небось вроде Пашки Цыганкова, кто тебя знает,
— Дался вам Пашка. Другие побольше на вас насыпали, а все — Пашка.
— Свинья! Ни благодарности, ни уважения, ни страха...
— Точно. Что правда, то правда, не боится он ничего.
— А ты?
— Что «я»? Я боюсь. Начальства.
— Ну, брат, тебе тоже палец в рот не клади, — сказал я.
Он засмеялся:
— Это верно, класть не надо.
— Все вы одинаковы, все философы. Эвон какие слова произносите: эгоизм, равнодушие, мещанство. А что это такое — мещанство?
— Откуда нам знать? Таких мудреных понятиев отродясь не слыхали.
— Дурочку ломаешь? А между прочим, твой Пашка Цыганков и есть яркий пример эгоизма и мещанства. Ибо карьерист.
— Нет, Пашка не мещанин.
— Отчего не мещанин?
— А оттого... — Костя вдруг рассердился. — Настоящий он парень. Честный. Он — гражданин. Вот он кто! Есть такое понятие на свете. Существует! Не может Пашка быть мещанином. Оттого, что он гражданин.
— «Гражданин, гражданин»! Заладил!
Костя зло посмотрел на меня, выпил рюмку и ушел зачем-то на кухню. Но вернулся через секунду, улыбаясь, сказал:
— А вообще, Петр Семеныч, все чепуха-чепуховина. Вы тоже не ангелочек с крылышками. Можете и на меня обидеться, только не надо. Кой-какую напраслину возвели на вас. Не без этого. Но... Одним словом, согласитесь: не ангелочек вы?
Он тоже был не так прост, мыслитель. Он смотрел на меня, обхватив пятерней нос, ждал ответа. Я бы, наверно, разозлился, если бы он не ухватился за свой нос. Вот так же хватался за нос всей пятерней наш учитель по литературе, которого мы в школе звали Эскимо. Почему так звали, не знаю, но прозвище это приросло к нему и переходило из класса в класс, из года в год, Я кончил школу, а его там все так и звали — Эскимо.