Владимир Корнилов - Семигорье
— Ну, прежде всего, добрым, справедливым…
— Вот! — с каким-то скорбным удовлетворением сказала Дора Павловна. — Душевность, доброта, благородство!.. А мы в ваши годы ловили бандитские пули. Пожарами устрашали нас кулаки. Но мы знали, кто мы, знали, что должны. И никто не делал за нас чёрную работу. Никто!.. Добренькие уступают поле боя врагу…
— Я не совсем понимаю вас. — Алёшка упрямо выдержал взгляд Доры Павловны. — Я не понимаю, зачем сталкивать дело и благородство?.. Разве благородные душевные качества мешают человеку жить? Если я делаю добро, я делаю плохо?
Дора Павловна слегка отстранилась от стола, с удивлением даже с некоторым интересом, смотрела на Алёшку. Пальцы её лежащей на столе руки нащупали кусочек хлебного мякиша и, как будто обрадованные находкой, слегка придавили к клеёнке. Взглядом удивлённым, с лёгкой усмешкой по краям строгих губ, Дора Павловна разглядывала Алёшку, а пальцы её с какой-то привычной неторопливой последовательностью мяли и прикатывали хлебный мякиш, пока он не скатался в плотный, податливый движениям её пальца шарик. Удовлетворённо ощупав шарик, Дора Павловна сочувственно сказала:
— Я понимаю, Алёша, благородные устремления юности. Но юность — вам и Юрочке следует это знать — проходит. Жизнь человека складывается из сотен, из тысяч самых будничных и не всегда благородных, но необходимых дел. Да, молодость, а вместе с ней и пустые мечты, — повторила Дора Павловна с каким-то внутренним ожесточением, — проходит. Но… — глаза её сузились, в них как будто отразилась тяжесть хмурого неба, — бесконечная борьба! Мы несём на своих руках вышедший из пелёнок, ещё орущий, требующий хлеба и защиты новый мир. И не хочу, чтобы мой сын, принимающий из моих рук этого ещё не окрепшего ребёнка, размягчал свою душу вздохом о всеобщем добре и ложно понятым благородством. Я хочу, чтобы он дрался за будущее. Дрался как солдат!..
Дора Павловна властно положила сжатую в кулак руку на стол. Кулак как раз пришёлся на обкатанный хлебный мякиш, наглухо примял его к клеёнке. Торжественно и строго она смотрела на Алёшку, проверяя, какое впечатление произвели её слова.
— Даже за тихим рабочим столом мы — солдаты, — повторила Дора Павловна.
Она встала. С неожиданной для её фигуры лёгкостью прошлась по кухне, остановилась у окна — руки закинула за спину, накрепко сцепила пальцы.
— Вы скоро убедитесь, мои мальчики, в неотвратимой правоте моих слов! — голос её упал почти до шёпота.
Алёшка не знал, о какой неотвратимой правоте думала и говорила Дора Павловна, и с интересом ожидал, что она скажет. Но Дора Павловна подавила искушение сказать о том, чрезвычайной важности, письме Сталину, которое она долго писала и которое, как она ожидала, повернёт её судьбу. Привычным волевым усилием она возвратила себя к реальности и уже по-деловому сказала:
— Юрочка, завтра я уезжаю в командировку. Четыре дня тебе придётся хозяйничать одному. — Она посмотрела на Юрочку и, не заметив огорчения на лице сына, сухо добавила: — А теперь проводи своего друга. Перед командировкой мне необходимо поработать.
На крыльце Алёшка постоял, пряча волосы под кепку и не сразу решаясь выйти под дождь. Юрочка смущённо переминался, пальцем тёр нос, наконец, с виноватой улыбкой признался:
— Чёрт разбирает мою мамочку! Говорит правильные вещи, а слушать неловко. Будто против воли кормит! Ты того… Не очень-то дуйся…
Он поёживался на холодном ветру и в своём огорчении и смущении был так хорош, открыт и доверчив, что Алёшка едва удержался, чтобы влюблено его не обнять. Именно тогда, на крыльце, он решил, что Юрочка станет новым его другом. Успокаивая Юрочку, волнуясь ещё неясными чувствами, он сказал:
— Всё хорошо, Юрка. Понимаешь, всё!.. Теперь, обязательно приходи ко мне!.. — И руки их, как будто сами собой, сошлись в крепком пожатии.
2— Мама! Это — Юра!
Алёшка, радуясь другу, отступил от дверей и, не умея принять гостя, смущённо стоял перед ним, с мольбой поглядывая на мать.
Елена Васильевна только что посадила в печь хлебы, железной заслонкой прикрыла чело, с разгорячённого, озабоченного лица мизинцем отвела волосы — руки её по локоть были в муке.
— Здравствуйте, Юра! — сказала она. — По рассказам Алёши я давно знаю вас. Теперь рада видеть… А я вот совсем по-деревенски: даже хлеб пеку! Горе, а не хлеб!..
Юрочка вежливо улыбнулся, сказал осторожно, как будто знал, что задевает больное место в чувствах Алёшкиной матери:
— В городе нас избавили от подобных забот…
— Что говорить! В городе я не знала таких мук! — Елена Васильевна скорбно посмотрела на печь. — Проходите, пожалуйста, — попросила она. — Алёша, будь хозяином!.. Я сейчас, только приведу себя в порядок.
Юрочка шагнул в пронизанную светом комнату, зажмурился.
— Ну и солнца у вас! — сказал он, ладонью отгораживая от яркого света глаза.
Он отошёл в тень, с любопытством оглядел комнату, где спал Алёшка.
— Даже берлога своя!.. Ты в рубашке родился… — в его голосе слышалась зависть.
Юрочка откинул с окна колышущийся прозрачный занавес. В белых брюках, с копной курчавых волос на голове, стройный, как грек, он легко и небрежно стоял, локтем загорелой руки опираясь о косяк, его розовая шёлковая рубашка трепетала на сквозном ветру.
— Вид, скажу я тебе! Мать у меня райкомовский работник, а такого, — он щёлкнул пальцами, — нет!..
От чая Юрочка отказался.
— Если можно — потом, — сказал он вежливо. — Показывай, чем богат. Люблю, когда меня удивляют!..
Алёшка повёл друга по посёлку.
Старые леспромхозовские бараки с конторой, гаражом, конюшней и силовой электростанцией стояли по одну сторону маленькой речки Чернушки, запруженной у впадения в Нёмду. Новый техникумовский посёлок врезался в бор и разрастался молодыми срубами домов и учебных корпусов на другом берегу, со стороны Нёмдинской поймы. Срубы располагались широким кольцом, вокруг ровной площадки, отведённой под стадион. Будущий стадион был завален брёвнами, кучами глины и песка, пирамидами красного кирпича, ворохами приятно пахнущей свежей щепы, но Юрочка всё-таки остановился, взглядом окинул пространство уже недалёких спортивных поединков, сказал покровительственно:
— Тебе будет где развернуться…
В окружении людей, среди которых Алёша видел высокого худого Громбчевского и суетного завхоза Маликова, куда-то спешил по краю стадиона Иван Петрович. Он сердито что-то говорил, размахивал рукой, очки поблёскивали, он весь был в заботах и даже не заметил Алёшки.
Юрочка спросил:
— Кто это? Отец?.. И всем, что тут командует он?.. Позавидуешь тебе, чудик… Ну, ещё что покажешь? — спросил Юрочка. Он хмурился.
— Может, в гараж? Там мотоцикл…
— Уж не сам ли ездишь?
— Сам.
Юрочка оттопырил мизинец, выдавил из глаза соринку, посмотрел на неё, прилипшую к пальцу, вытер палец о рубашку.
— Ну, а что ещё?
— Может, на конюшню? Верхом по лесу не хочешь?
Брови на снисходительно-спокойном лице Юрочки поднялись к колечку спадающих на лоб волос.
— Лошадки?.. А знаешь, моё любопытство ты разжёг!..
Алёшка обрадовано повёл Юрочку в старую часть посёлка.
Среди сосен завиднелась покатая крыша конюшни. И только тут Алёшка с досадой вспомнил, что с конюхом Василием отношения у него не совсем хорошие. «Чёрт его знает! — думал Алёшка, чувствуя, что начинает нервничать. — Он и при Юрочке может показать себя!»
Отношения с конюхом были действительно сложными. Алёшка страдал от молчаливой неприязни Василия и на конюшню всегда приходил с настороженными и недобрыми чувствами. Не зная за собой вины, не понимая, откуда такая неприязнь к нему, он вёл себя с Василием то до дерзости независимо, то до противности робко.
А началось с того, что отец, делая свой обычный вечерний обход, — он каждый вечер обходил посёлок, как бы итожа рабочий день и прикидывая дела на завтра, — однажды позвал с собой Алёшку и зашёл вместе с ним на лесхозовскую конюшню. «Василий Иванович, — попросил он конюха. — Научите сына хоть держаться на коне. Парень, можно сказать, в деревне живёт, а коня не знает… Пригодится когда-нибудь…»
Лесхоз был придан будущему техникуму как опытное хозяйство, и просьбу директора Василий принял как приказ. В лошади он не отказывал Алёшке, но в том, как выводил он из стойла директорскую Майку, как молча и хмуро затягивал на седле подпруги, как выходил на двор с метлой, когда Алёшка появлялся у конюшни, во всём он чувствовал сдерживаемую неприязнь Василия.
В то утро, когда Василий в первый раз подсадил его на коня, он понял, что конюх его не любит. Он вложил ремешок повода ему в руки, сказал: «Натянешь — в рысь пойдёт. Надо остановить — повод ослабь, голосом прикажи… — Он поглядел мимо Алёшки, с убеждённостью добавил: — Остальное к заднице приложится…» Скупым движением отряхнул рукава своей застиранной рубахи с чёрными заплатами на локтях, пошёл починять снятую с колёс телегу. На обиженный вид Алёшки, на его негодующий взгляд, которым он пытался пронзить Василия, Василий попросту не обратил внимания.