Петр Проскурин - Исход
— Не понял.
— Сулить — значит обещать по-нашему.
— Теперь понял. Сулить — значит обещать. А вы уверены в таком исходе?
Скворцов отвернулся, а губы Зольдинга тронула улыбка: однако он не так уж травояден, этот «Скво-орцофф». Зольдинга все время не отпускала мысль, что Генеральный штаб требует ликвидации Ржанского партизанского района не позже двадцатого июня. Он спрашивал и вслушивался в ответы, думая о своем, машинально спросил об отношении к Достоевскому, тот равнодушно, пожав плечами, пробормотал, что «почти не читал». «И этот человек почти ровесник Паулю». Зольдинг опять вспомнил о сыне и Бехзахе, сегодня они не выходили у него из головы.
— Мы проверили все, что вы сообщили о себе, — среди неопределенного необязательного разговора жестко сказал Зольдинг. — Село Филипповка стерто с лица земли осенью сорок первого года, и все жители уничтожены. Мы не смогли найти ни одного человека из Филипповки. А вы сидите передо мной. Как вы это объясните?
— Что я должен объяснить?
— Почему вы есть живой?
— Простите, господин комендант. Если вы запрашивали, вы должны знать, двое из собранной толпы сбежали. Я и еще один человек, повезло, видите. — Скворцов усмехнулся.
— Кто же другой?
— Мне прострелили плечо, он меня бросил в лесу. Не знаю, где он и что с ним. Фамилия его Медведев, Степан. Такой паршивый мужичонка. Попал в окружение под Киевом, пробрался домой, и вот…
— Что значит — паршивый?
— Плохой, господин полковник, скверный мужичонка.
Было уже девять утра, и, очевидно, опять намечался жаркий день, с душным солнцем, слишком яркий, слишком долгий. Зольдинг уже устал; все эти психологические опыты опять вызвали утихший было зуд. Пленный сказал правду, ведь он сам руководил уничтожением Филипповки, и был еще ранен, Зольдинг невольно прижал правую руку плотнее к боку. Пожалуй, именно этот неожиданный и глупый выстрел сделал его тогда командиром дивизии, командующим Ржанским административным округом и военным комендантом города Ржанска, да принес перед этим два месяца госпиталя и три недели отпуска, три недели спокойной семейной жизни. Правда, шел сорок первый, теперь, при том же ранении, его бы вернули в строй самое большое за месяц.
Перед Зольдингом сидел худой, жалкий человек. Два года назад этот человек бежал от него, хотя не знал тогда Зольдинга, и сейчас не знал о том, что это Зольдинг руководил операцией по уничтожению жителей Филипповки (в этом он ошибался), и оттого, что Скворцов оказался в чем-то связан с ним в прошлом, у Зольдинга появилось чувство какой-то болезненной заинтересованности; это, конечно, был своего рода фатализм, и Зольдинг обежал зарешеченную комнату ожившими глазами. Он стал быстро подсчитывать, сколько потребуется времени — два дня, три, чтобы пройти в глубину лесов, к партизанским стоянкам по пути, указанному пленным, и вернуться назад. Как раз в это время открылась дверь, и Зольдинг увидел сияющее лицо Ланса; и сразу понял, в чем дело: в руке у Ланса белела бумага. Зольдинг подумал о банкете, придется выслушивать тосты, отвечать на поздравления и самому благодарить. Он жестом показал, что здесь не место, и, опережая Ланса, быстро вышел.
8Уже с самого начала разговора с Зольдингом Скворцов с трудом мог отвечать ему. Порою он совсем не видел Зольдинга, перед глазами чернело одно расплывшееся пятно, и в ушах стоял звон, он сам чувствовал, какие у него горячие руки. Он приказал себе держаться — от этого разговора зависело все. Он старался глядеть на Зольдинга, и как только тот исчез, он все время ждал какой-нибудь новой ловушки. И все-таки, увидев Франца Кригера из гестапо, словно проступившего из стены рядом с дверью, он не выдержал и закричал…
Он, Скворцов, умер, это конец, ничего больше, вот какая она, смерть, — ни боли, ни радости, кругом — ничто, пустота. Странно, он все еще чувствовал на себе чьи-то пальцы, они ощупывают его, прикасаются ко лбу, к рукам, вот они на лице; это смерть, это уже последний вздох, на него навалили свинцовую плиту, и она, сдавливая, опускается все ниже. Опять кто-то недовольно бормочет. Это она — смерть, она пришла, и все, и конец. Задержать этот воздух вот, вот, вот, последний…
Дверь открывается, и входит врач, пожилой, седой немец, с широким выпуклым лбом, он недовольно качает головой, — черт знает что, — бормочет врач, взглядом приказывая сестре подать то одно, то другое. «Черт знает что, мясники, грубее работы нельзя придумать», — себе под нос неразборчиво бормочет он, ему не повезло, его друг Август Гергелянц давно известен в научном мире рейха, а он, Оттерест, застрял в этой дыре и превратился в коновала. Избивать и поднимать на ноги. Абсурд, идиотизм, бессмыслица. Медицина превратилась в свою противоположность, воскрешать, чтобы пытать, лечить, чтобы убивать, и так без просвета, замкнутый круг, он тупеет, он теряет профессионализм — нет, он совсем не хочет попасть в гестапо или на передовую, сейчас и стены слышат, и, чтобы заглушить свои непозволительные в этот трудный для рейха час мысли, он срывает раздражение на сестре. Растяпа, вечно все путает. Если бы она не спала с начальником госпиталя, он давно бы от нее отделался.
— Адреналин, адреналин! — повышает он голос, когда сестра опять сует ему в руку не то. — Вот он, наберите в шприц, черт побери, вы научитесь когда-нибудь шевелить руками? Зачем мне камфара? Вы же видите, мне нужен адреналин, у него остановилось сердце.
«Нужно умереть молча, сжав зубы; все исчезло, осталось одно удушье, мрак, все уже неподвижно, и плита опустилась. Все исчезло, и только угасает, угасает последнее тепло, это что-то странное, непонятное, его уже нет, и в то же время что-то мешает совсем уйти, раствориться, исчезнуть. Не боль, не страх, что-то другое. Что?»
Врач, присев на стул, принесенный санитаром, терпеливо и устало ждет; вздохнув, он начинает делать искусственное дыхание, его узкие, длинные пальцы привычно и равнодушно массируют грудную клетку. Э-э, черт, если бы не приказ этой рыжей канальи, Уриха, он бы сейчас гонял шары в бильярдной. Он теперь только и делает, что констатирует смерть; что изменится, если умрет еще один? В свое время ему пророчили научную карьеру, защита его диссертации вылилась тогда в триумф всей кафедры, и вот финал — он роется в трупах, как могильный червь.
Ладонь врача внезапно остановилась как раз на левом соске, он уловил пульсацию, и в глазах у него мелькнул профессиональный интерес. Оживленный им человек, вероятно, тысячу раз потом проклянет его, и будет прав; врач снова сделал укол и продолжал массаж.
— Грелки, погорячее! — отрывисто бросил он через плечо.
Движения его стали еще более расчетливые и точные, он действовал по своей четко отработанной системе, теперь уже ему самому не хотелось проиграть. И только тогда, когда пульс наполнился, и дыхание выровнялось, и пациент был обложен горячими грелками, и лицо его начало медленно розоветь, врач в изнеможении откинулся на спинку стула и закурил. Вот уже несколько лет он только и делал, что терял накопленное ранее. Все-таки ни один человек в мире точно не знает, что происходит в сознании в момент смерти, и никто точно не знает, как происходит возвращение оттуда, если оно происходит. Врач вытянул шею и придвинулся вместе со стулом к кровати вплотную, стараясь представить себе, как происходит оживление в клетках мозга, они-то больше всего и интересовали его, эти клетки. Веки больного дрогнули, и врач торопливо поправил пенсне. К черту! Эта жизнь принадлежит ему, только ему, Карлу Мария Оттересту; в его власти снова остановить пульс и продолжить начавшийся процесс распада. Нет, он не мог отделаться от ощущения биологической общности с лежащим перед ним человеком, он — его созданье, даже мать сейчас меньше причастна к собственному сыну, чем Оттерест к этому пленному; и что бы там ни говорили о расовых признаках и преимуществах арийской расы, его подопытный замешан на крутом тесте, раз выкарабкался на этот раз.
Оттерест приказал готовить прибор для капельного физиологического раствора, снова откинулся на спинку и опустил веки.
9Вначале появилось всего лишь слабое брезжение, крохотная точка света, она все увеличивалась. Потом пришло ощущение взгляда, кажется, он помнит его, он где-то его встречал, но ему было безразлично, потому что он умер. Потом пришло ощущение боли, и он вспомнил лицо Франца Кригера, и снова потерял сознание. Потом перед ним, словно в воде, закачалось другое лицо — качалось, качалось, плыло, он с трудом остановил зыбь и узнал Шуру; и тогда он понял, что это ее взгляд провожал и встречал его, и ему стало жарко. Он беспокойно задвигался на кровати, уже понимая самое страшное — он жив, он остался жить.
«Уйди», — сказал он, глядя в лицо Шуры, она была сейчас ненавистна ему. «Уйди», — сказал он, боясь, что она видит его такого, и опять обессилел. Это только отсрочка, он обязательно умрет, нельзя кощунствовать над крохотной отсрочкой, данной ему. «Шура, Шура, — сказал он, — не уходи». Лицо ее вздрогнуло и остановилось, он увидел ее волосы, каждый волос отдельно, услышал запах кожи. «Шура, Шура, — сказал он. — Не уходи, Шура, слышишь? Не уходи, не уходи, ради бога, не уходи, если я тебе дал хоть каплю хорошего, не уходи. Ты куда? Куда, а, куда?»