Петр Краснов - На своей земле: Молодая проза Оренбуржья
За окном набирает силы не ко времени пурга. Ветер качает голые деревья, с шумом бросается из-за штакетникового забора на крышу и, перевалив через нее, уносится в степь. А в степи по смерзшемуся ковылю, по темному льду замерзших луж бесконечно текут в сторону железнодорожной станции белесые снежные полосы, на пути которых, меж поселком и железной дорогой, стоит обелиск. Если бы удалось зажечь спичку и, прикрыв ее ладонями, посветить, то на медной дощечке можно было бы прочесть фасонно выбитые слова:
«Здесь, на этом месте, погиб тракторист совхоза имени Урицкого Михаил Антонович Баканов». Ниже — даты рождения и смерти. Выше в металлической рамке, залепленной снегом, — молодое улыбающееся лицо.
А по широкой степи, мимо обелиска, все текут и текут подгоняемые ветром белые снеговые полосы — к железной дороге, к станции, от которой паровозы в клубах дыма влекут поезда с людьми во все стороны света.
ВЛАДИМИР ТРОХИН
ЖЕНЩИНА С РЕБЕНКОМ
1Манька сидела на кровати, и ей было совсем плохо. Схватки стали частыми, почти беспрерывными, ломило поясницу. Еще утром она поняла, что скоро, не сегодня-завтра, придется идти в роддом, и потому поставила на кухне бачок с замоченными простынями, которые решила простирнуть и порвать на пеленки. Но дело вот как повернулось, что не только стиркой заниматься муторно, но на свет глядеть не хочется.
Всегда сонное лицо ее теперь было еще более припухшим, нос и губы оплыли, как от укусов комарья, веки набрякли и покраснели. Она безучастно посмотрела на свое отражение в темном стекле окна, увидела лохматую нечесаную голову, неясные черты лица и острые плечи в старом застиранном халате. Сиденьем ничего не высидишь. Манька встала и, держась одной рукой за поясницу, подошла к окну, сдернула с гардины пропыленную и прокуренную штору. Разорвала ее на три части, потом некоторое время соображала: срывать ли вторую, решила — хватит и трех пеленок, достала видавшую виды сумку и сунула туда тряпье.
Сложнее было с одеяльцем. Она долго думала, где его взять. Наконец вспомнила: в нижнем ящике шкафа лежит старый толстый платок, коричневый с черными широкими полосами по краям, с кистями, такой, какого сейчас не увидишь и на старухах. Но делать было нечего, она достала его, зачем-то приложила к щеке и, уловив его какой-то далекий, почти забытый сердцем запах, вдруг вспомнила мать. Манька заплакала тихо, без рыданий — просто текли слезы и в душе было терпко и горячо.
Переждав очередной приступ боли, она встала, натянула еще не просохшие сапоги, надела фуфайку и, нахлобучив на голову бессменную мужскую шапку, вышла из комнаты.
В бараке уже спали, и она была даже рада, что ее уход никем не замечен, а то опять бы стали зубоскалить, особенно эта корова из восьмой комнаты — Лидуха, у которой не язык, а помело.
Был конец апреля. И уже снег начинал таять, блестели ручьи, и на дорогах стояла вода. Но к вечеру лужи все-таки прихватывал морозец, снег, ноздреватый и серый, стекленел, и сейчас он наждачно скрипел под осторожными шагами Маньки.
Навстречу шли люди. Манька поняла — рабочие со смены. Хотела было пройти незаметно, обойти желтые пятна фонарей, но ее кто-то все же углядел. Не ускользнула из внимания и сумка. Конечно, заводские тут же прошлись по ее адресу:
— Эй, Манька, что-то поздно собралась бутылки сдавать.
— Да она еще не проснулась.
— Маньк, пойдем к нам — похмелишься.
— Манька, где Промота потеряла?
Она не выдержала — выкрикнула им хриплым голосом такое, что мужики беззлобно засмеялись: дескать, вот Манька завернула, так завернула...
2Манька нисколько не серчала на насмешников, только обдало холодком сердце при упоминании Саньки Промота. Да что там Промот? Гори он синим пламенем, ханурик рыжий. Она вспомнила, как он приходил последний раз с дружками, как пьяный брал ее за подбородок цепкими, прокуренными пальцами и, словно показывая чудо заморское, кривя толстые губы, говорил:
— Вы посмотрите на это мурло. Нет, вы посмотрите! Ее в поселке зовут Манька-Окунь, за эти чудные, красные глазки. Швабра! — Он отталкивал ее подборок, опускал голову, молчал. Затем наливал полный стакан вина и совал Маньке. — Ладно, не обижайся. Все знают, что ты своя в доску. Не продашь...
Она сидела с ними, пила вино, которое здесь метко окрестили бормотухой и молчала. И всегда повторялась одна и та же картина: Промот напивался, становился то агрессивным, то сентиментальным и тогда часто просил Маньку спеть.
— Давай, Манька, нашу! И так, чтобы дух вышибало.
Чего уж доброго, а петь блатные песни она могла. Искусство это, со всеми его особенностями — придыханиями, паузами, рыдающим голосом, по которым можно всегда определить почти безошибочно человека, побывавшего в местах заключения, было усвоено Манькой давно, еще во время двухлетней отсидки в колонии для несовершеннолетних.
— Ну, давай, давай, — просили дружки Промота, и Манька, склонив голову набок, чуть медлила, настраивалась. Глаза ее темнели, подкатывались чуть вверх, Что считается особым шиком, и начинала:
А неужели, мамка, не узналаСвоего любимого сынка,Юношей меня ты провожала,А теперь встречаешь старика.
Промот скрипел зубами, сжимал до боли Манькину коленку жесткими пальцами и залпом осушал стакан за стаканом.
Манька боялась петь долго такие песни, так как знала, что Промот может довести себя до того, что начнет все крушить в комнате. Поэтому она обрывала песню и сразу переходила на другой залихватский мотивчик:
На остановочке трамваяСтоит Манька шмаровая.Лапти чешет, д-лапти чешет,И смеется, и хохочет —Видно, выпить еще хочет.Ох, шальная, д-ох шальная.
Редко такие вечера проходили без ссор и драк. Ночью Промот бывал груб, часто бессилен, а потому особенно жесток и несправедлив к своей подруге. И долго бы Маньке носить синяки от Промота, да однажды, месяцев семь назад, исчез он, как и не был, видно, опять остриг его рыжую шевелюру тюремный парикмахер, чтобы не падал чуб на глаза, не мешал смотреть на небо в клеточку.
3Она не заметила, как подошла к роддому. Поднялась на невысокое щербатое крыльцо и остановилась перед дверью, обитой мерным дерматином: почему-то ей стало неловко и стыдно входить в это здание. Она спустилась с крыльца, пошла вдоль окон, задернутых белыми занавесками. Заметила щель в одном окне. Приблизилась к стеклу.
Увидела прямо перед собой кровать, на ней сидящую молодую светлоголовую женщину; она сцеживала молоко в банку. Розовел кончик ее груди, губы вздрагивали, и иногда она прекращала свое занятие, видно, уставала от неопытности. Поднимала голову, к чему-то прислушивалась, Тогда Манька видела ее глаза. Манька смотрела и смотрела на незнакомку, испытывая странное наслаждение от подглядывания, и не могла оторвать взгляда. Видела, как тонкие струйки молока бьются в стекло банки и белым облачком оплывают на дно, видела прядь волос, упавшую на чистый лоб женщины, видела — под белой кожей голубые линии, словно прожилки на листьях растения, — и еще пронзительнее чувствовала и жесткий холод подоконника, и ночь, навалившуюся сзади на плечи, и ослепительную прозрачную твердость оконного стекла.
4Начался новый приступ, более сильный и до того неожиданный, что она чуть не села на землю. Постанывая, она пошла обратно к крыльцу, опираясь рукой о стену. Постучала. Дверь открыла невысокая, полная, с рябым лицом медсестра. Согнувшись, одной рукой поддерживая низ живота, а другой сжимая ручки кирзовой сумки, в фуфайке и сапогах стояла перед ней Манька. Сестра долго рассматривала, ее оплывшее лицо, красные веки, весь наряд.
— Тебе чего? — спросила она, морщась от неудовольствия.
— Да, вот... — Манька хотела сказать, что пришла рожать, но в ней что-то дернулось, и она повалилась на медсестру. Та, подхватив ее под руки, втащила в санпропускник и усадила на белый деревянный топчан.
— Ты что ж, с работы в таком виде-то?
— Из дома, — выдохнула Манька.
— Что уж, и одеться как следует не могла? — женщина стояла, уперев руки в бока.
Ей, видно, доставляло удовольствие Манькино бессилие. «Тоже, — думала Манька, — сама шилом бритая, а еще измывается».
— А что я тебе в соболях должна сюда идти, в часиках золотых, — съязвила она. — Не успела одеть: на рояле оставила.
Схватки прекратились, и Манька смогла осмотреться. Шкаф, стол, мутное кривоватое зеркало на стене, дверь, в проеме которой видна ширма, кафель, ванна.
— Ладно, иди раздевайся, — женщина махнула рукой на ширму, — аль помочь?
— Да ладно уж.
И когда Манька скинула с себя белье и по указанию медсестры стала делать все то необходимое, что делают женщины в таких случаях, она услышала голос рябой:
— В сумке-то что за тряпье?
— Пеленки будут, — сказала Манька.