Михаил Жестев - Татьяна Тарханова
— Постой, постой, Семен Петрович, — перебил Игнат. — Зачем ты сам себя обижаешь?
— Я мудрость жизненную познал.
— У нас в Пухляках юродивый Кузька был — помнишь? Он на церковь лепту собирал. Так тоже, бывало, говорил: убожеством своим всевышнему служу.
— Так это же замечательно, — пьяно воскликнул Чухарев. — Сам убогий, слабый, а поднимается до самого бога. До небесных вершин.
— Мне тебя не переговорить. — Игнат вытер пот с разгоряченного лица и расстегнул ворот рубахи. — Я, брат, тебе только одно скажу. Тяжелее всего жизни бояться. И про силу скажу. Вот в цехе беру рубильник, включаю, и этакие громадины мешалки послушны мне. Вращаются, глину перемешивают, чудище живое с руками. И кругом моторы на тысячи киловатт. И всему я указчик! Я, Игнат Тарханов! Человек! Не то. Рабочий человек!
Чухарев громко рассмеялся.
— А я иль не рабочий человек? И Афонька Князев тоже. Он Раздолье по ночам сторожит. А ты Крутоярского не забыл? Кулак, торговец! Так мне рассказывали, сначала в Хибинах санитаром работал, а потом на добычу пошел. И кем? Бригадиром проходчиков. Стало быть, хоть у черта на куличках, а тоже рабочий класс!
— Ну и что же с того? — спросил Тарханов, не подозревая ловушки.
— А этот Крутоярский только и ждал, чтобы Советской власти шею свернуть.
— А Советская власть могла ему шею свернуть, да вот решила — лучше в другую сторону мозги его повернуть.
— Ничего ты, Игнат, не понимаешь, — пьяно отмахнулся Чухарев. — А хочешь, я тебе такое скажу, что сразу все тебе станет ясно? Так вот, как ты думаешь обо мне? Испугался ответственности перед Советской властью Чухарев? Боится — не справится где-нибудь там в сельсовете или районе? Ну что же, в этом есть правда. Но не вся. Знаешь, что для меня самое страшное? Лицом к лицу с мужиком столкнуться.
— Сам из мужиков и мужика испугался?
— Он словно пчела из потревоженного улья. Мечется, сам не знает, куда летит, норовит тебя ужалить.
— Пчела, которая жалит, погибает.
— А рой?
— Его надо огрести. Пчела не для того живет, чтобы жалить человека, а чтобы в соты мед собирать.
— Пчелы, соты... А почему эти пчелы не хотят мед собирать?
— Многие уходят из деревни, это верно, — согласился Игнат.
— Один уходит, другой бежит, — торжествующе сказал Чухарев. — Только не думай, что я это говорю к тому, мол, некому будет на земле работать. Тут, как говорится, волос хватит на много драк. Не скоро еще деревня облысеет. Тут другой оборот. Мужик, который не хочет колхозов, становится рабочим? Становится! Так сказать, ведущим классом. Вот тебе и диктатура пролетариата. Да случись что-нибудь, он, этот пролетариат, себя покажет. Ну, не смешно ли? Диктатура пролетариата. А какого? Который не признает колхозов! А что без колхозов Советская власть?
Чухарев торжествующе оглядел стол. На него прямо в упор смотрел Одинцов. Ишь ты, задело! И пусть. Не всякому механику дано понимать такую диалектику жизни. Это был молчаливый вызов Одинцову. Он принял этот вызов и сказал:
— Вы думаете, диктатуру осуществляет тот, кто вчера пришел из деревни? Нет, его сначала перевоспитывают. Пусть прежде сам понюхает, что такое диктатура рабочего класса.
— Пролетарский котел, — хмыкнул Чухарев. — Переварим крестьянскую массу. Щи сварить, и то нужно время. А человек не капуста.
— Мы и не думаем сделать это за два часа.
— А вдруг завтра война? — выкрикнул Чухарев. — Нет, ты, механик, не думай, что я против. Я только хочу, чтобы Игнат понял, почему не по душе мне работать агрономом. Меня сейчас вот нет-нет да кто-нибудь из старых знакомых и попрекнет: «А помнишь, Семен Петрович, как ты учил мужика богатеть?» А что мне скажет мужик, да и тот же ваш рабочий, ежели вдруг мужик вернется на свою полосу, а там нет ни его коня, ни его гумна? Он ничего не скажет. Но кол возьмет да этим колом меня, агронома, по темечку: это ты, сукин сын, со своей башкой колхозы придумал?
В сенях послышались голоса, и в раскрытых дверях Игнат увидел Ефремова, его жену и детей: дочь Ульяну, чуть постарше Танюшки, и сына Федора, мальчонку лет восьми, который остался в сенях и оттуда смотрел на всех с хмурым любопытством. Татьяна на девочку не обратила внимания, а подошла к мальчику и спросила:
— Тебя как зовут?
— Федор Еремеевич.
— Это фамилия Еремеевич?
— Батька у меня Еремей.
— Пойдем играть на улицу.
Они вышли за калитку, и, прежде чем успели придумать игру, Татьяна увидела, что прямо на нее бежит большая собака. Невольно прижавшись спиной к забору, она протянула руку, ища защиты у своего спутника. Но Федор Еремеевич исчез. Татьяне ничего не оставалось, как в одиночестве пережить свой страх. А собака постояла около нее, обнюхала и побежала дальше с таким видом, словно девчонка у забора не заслуживала ее собачьих зубов. И когда опасность миновала, Татьяна заплакала.
— Ты чего? — спросил Федор Еремеевич, появляясь из калитки.
— Собака... Такая большая...
— Я думал, она тебя съела! Чего же ты плачешь?
Во двор вышел Чухарев, а с ним Игнат, Лизавета и Одинцов. Чухарев покачивался, икал и говорил Игнату:
— Пойдем теперь в гости к моему дружку.
— Ефремов же к тебе пришел...
— Скорей уйдет. А я тебя с Горбылевым познакомлю. Антон Ферапонтович кладовщиком у нас работает, душа человек.
— К Горбылеву так к Горбылеву, — согласился Игнат, и все вместе направились на соседнюю улицу.
У Горбылева было полно гостей. Из уважения к Чухареву и его знакомым кое-кому пришлось потесниться. Двух парней, уже изрядно выпивших и полудремлющих за столом, Горбылев вывел даже на улицу и там радушно напутствовал:
— Давай, давай, хлопцы, у меня попили, теперь валяйте к другим.
За столом было шумно. Через стол громко переговаривались две женщины:
— Марья, ты дорогую колбаску покупаешь?
— Не иначе как с сальцем.
— А по мне так и рубец хорош. Кто у меня в животе-то видит: картошка там или яишенка? Надо, чтобы здесь видели. — И она так тряхнула плечом, что даже затрещала шелковая кофточка.
Марья, не желая, чтобы ее собеседница выглядела в хозяйственных делах более опытной, отвечала ей с той же назидательностью:
— Оно конечно, Аннушка, чего бы ни поисть, только бы поисть, но далеко нам до города. Жаль, нет тут нашей матушки — русской печки. Она, кормилица, бывало, и завтрак спечет, и обед сварит, и на ужин горячее оставит. Опять же, какое без печи мытье? Она тебя и полечит. Этакие печки у нас были, а готовить не могли. Да скажи мне сейчас: съешь, Мария, что сготовила у себя в деревне, — не стану. Ложка торчком, а вкуса никакого. И какой может быть вкус, ежели чугуны месяцами не мыли, окромя соли никакой приправы не знали. В такой темноте жили. — И, неожиданно строго взглянув на сидящую рядом старую, в черной косынке женщину, сказала назидательно: — Для капусты, маманя, вилка есть, а вы опять пальцами в миску лезете. Стыдно в гости с вами ходить.
Женщина в черной косынке растерянно разжала пальцы и тяжело вздохнула. Кто знает, что она подумала в эту минуту? Может быть, как никогда, пожалела о том, что сама первая научила дочку бросить колхоз и переехать в город? Как хорошо было там, в деревне! Сиди как хочешь, ешь как умеешь! И пусть не сразу наладилась в колхозе жизнь. Обжились бы, все утряслось бы. А вот сидеть по-городскому за столом никогда ей не научиться. И пока жива — будут ее понукать: то не се, это не се. Господи, чем заслужила немилость твою?!
Из края в край стола шел громкий пьяный говор. Каждый что-то хотел сказать, и почти никто не слушал другого. Но все говорили об одном: о городе. Чудном и незнакомом, о городе, которого немного побаивались и который в душе презирали. Нет, если бы в деревню приехали городские, им черта с два дали бы пустить корни в деревенскую землю. Крикливый женский голос взвизгивал над самым ухом Игната:
— Эй, — говорю я ему, это продавцу, — покажи мясцо! А он мне отвечает: «Гражданка, нельзя ли повежливее. Людям говорят: пожалуйста». Слыхали — пожалуйста! Еще, может, Христа ради, сделайте милость? Что я, нищенка какая? За свои деньги, чай, мясцо покупаю...
Игнат не знал ни хозяина дома, ни его гостей. Деревенская привычка ходить в гости из дома в дом тут, в городе, ничем не оправдывалась, и тем не менее ее придерживались. Какой-то здоровый детина, сидевший напротив Игната, раскачиваясь то влево, то вправо, расплескивая стакан с самогоном, требовал к себе внимания и пьяно кричал:
— Да, мы беглецы! Я беглец, ты беглец, он беглец. Но кто разгружает вагоны? Мы, беглецы! Кто добывает глину? Опять же мы. А строит дома? А обжигает кирпич? Нет, мы не бой, и нас не спишешь!
— Михайло, ты расскажи, как с учителкой воюешь, — крикнул ему через стол Горбылев.
— И впрямь война, — подтвердил Михайло и перегнулся через стол к Игнату. — Вы, вижу, все здешние, раздольские, а я план получил на пустыре в городе. Как получил? Об этом чего говорить. Но построился быстро. Люди лес возить возчиков нанимают, а я коня купил. Он себя на доме оправдал, и сейчас от него убытку нет. А построился, решил ни в чем себе не отказывать. Есть так есть, веселиться так веселиться. И вместе с сыном купили патефон. Приятно вечерком окно открыть, патефон на подоконник поставить и завести. Пусть на три улицы знают, что есть у Пшитикова музыка. И тут вдруг приходит одна женщина, не то что старая, да и не молодая, и говорит: «Нельзя ли как-нибудь потише?» Я даже не сразу понял — что потише? Оказывается, учительница она, живет напротив моего дома, и ей мой патефон мешает. «Это что же, спрашиваю, рабочему человеку отдохнуть нельзя?» А она мне: «Но вы же мешаете другим отдыхать и заниматься. К тому же ваша музыка такая, что кто понимает в ней, уши вянут». Это от моей-то музыки уши вянут! А музыка у меня первейшая. Сын покупал. Что ни пластинка — бокстрот! Ну я этой учителке и выдал. «Это что ж, по-вашему, наше правительство бракованную музыку выпускает?» Она туда-сюда. «Вы меня не так поняли. Дело не в браке, а что кому нравится. Вот вы курите, а я нет. Так не всюду разрешают курить». А я ей отвечаю: «На улице курить можно? Можно! Ну и музыку запускать тоже. А в дом к вам я со своим патефоном не прихожу. И запретить отдыхать рабочему человеку вы не можете». И запузыриваю! Второе лето идет война. И не скажи, какая паразитка. Мало того, что музыка рабочего человека ей не нравится, так ведь одна живет в комнате, двадцать пять метров, а рядом в квартире брательник мой, жена да двое детей — второй год как приехали из деревни — на восьми метрах. Справедливо это? А при Советской власти живем.