Александр Малышев - Снова пел соловей
Но оказалось, что и в тылу, даже там, где война не ходила, этот закон действует с той же механической неумолимостью. И друга верного, Федора, Кеша обрел, чтобы утратить не по своей воле.
Пришла в город осень — среднерусская, затяжная, свинцовая. С каждым днем пустел базар. Тяжелые, грязные осенние тучи повисали надолго над потускневшими унылыми улицами и методично, неторопливо секли их ледяным дождем. Базарная площадь раскисла, все на ней смачно чавкало — и ноги покупателей в ботах и сапогах, и разбитые копыта лошадей, а тележка Кеши вообще увязала, как муха на липучке. Ему-то приходилось хуже всех: ведь он буквально ползал в грязи, утопая в ней со своими колодками по самые локти. Кеша, ожесточаясь, по вечерам соскребал высохшие шершавые корки с брюк, с рукавов фуфайки, но корки эти, казалось ему, покрывали не только его одежду, кожу, гармошку, но и самое сердце — оно глохнуло, задыхалось. Хорошо, что теперь мало приходилось петь — редко выпадали погожие дни. Покупатели не задерживались на базаре, а оставшиеся продавцы все умещались в крытых рядах: там и молоко булькало, и попискивали глиняные свистульки-птички.
Худое пришло время. А тут еще беда — занемог Федор. И прежде случалось, поднимался он с отечным, в желтых пятнах лицом, после выпивки особенно. Теперь он все трудней вставал, все хуже ему было. И стонал он ночью громче, сквозь стиснутые зубы, и стон его напоминал глухое мычание.
Не раз видел Кеша в бане, как распахнули Федора с одного бока чуть не до середки живота и спины, и на всем этом распахе лежал широкий лиловый рубец с круглыми сгустками-желваками и поперечными складками. Распаренный в бане, рубец набухал, делался багровым и почему-то напоминал Кеше Уральский хребет на школьной карте. Однажды он подумал, что земля когда-то давно была распорота в боку и наскоро, грубо ушита в полевом лазарете. Немало было тогда меченых пулями и осколками, ушитых людей, и все же рубец Федора и культи Кеши внушали уважение всем. Им освобождали лучшие места в парилке, те, что захватывали вместе с веником и «чакушку» или бидончик с пивом, непременно подносили по стаканчику и невольно, болезненно косились на раны этих двоих, словно пытались представить, какую смертную муку вынесли Кеша и Федор.
— Да, — говорили они, — отметила вас война.
У Федора была всего одна почка, и та «отказывала». Хозяйка нещадно его бранила:
— Загинешь ведь! Тебе жизнь надо вести уютную, скоромную, а ты вот пьешь, куришь, мотаешься. Так и износишь себя…
— На войне все берегся, и здесь берегись, — отшучивался Федор. — Хоть теперь небереженным пожить.
— К семье бы ехал.
Лицо Федора каменело.
— Нет у меня семьи.
— Какое там — нет, — отмахивалась сердито хозяйка. — Есть. Я прописывать тебя ходила — в документ посмотрела. Жена и дочь у тебя…
— Были, — отвечал Федор ей в спину, силясь приподняться на койке, чтобы не в потолок улетело слово, а догнало хозяйку и запомнилось, и ловил страдающий неотрывный взгляд Кеши, — Пройдет, друг. Чай, не первый раз…
Неизвестно, сколько было этих разов и сколько их должно быть, чтобы сломать терпение этого человека, мягкого и спокойного на вид. Боль он выносил до потери сознания. Кеша так и не научился определять момент, когда это происходит. Бывало, коротает он вечер с Федором, чайник кипятит или кормит Дусю, порой говорит что-то — Федор отвечает, поддакнет хотя бы. И вдруг — нет ответа, молчит. Тогда Кеша переваливался через порог в коридор, колотился в мягкую, обитую ватной перинкой дверь хозяйки. Хозяйка, кряхтя и ругая себя за то, что завела таких квартирантов — какой старухе понравится, когда булгачат ее то и дело, из постели выдергивают, — отбрасывала дверной крючок и, не спрашивая, что случилось, накидывала платок на голову и тужурку на плечи, совала ноги в бурки с калошами и спешила до ближайшего телефона, совсем не близкого — на почте, — вызывать врача или фельдшерицу. В первое время Кеша сам порывался сделать это, но хозяйка раздраженно, не церемонясь, одернула его:
— Помрет он, пока ты докултыхаешься, сиди уж!
Но сидеть возле бесчувственного, немого, как труп, Федора было страшней, чем бежать по черным, диким, слякотным улицам. Всякую минуту мерещилось, что он помирает, всякий вдох его казался последним.
Приезжала женщина в белом халате, делала укол и тут же уезжала, оставив на шатком столе-тумбочке надломленную ампулу и клочок ваты, измазанный йодом и словно бы подпаленный. Федор приходил в себя, блаженно, хмельно улыбался, видно, пьянел слегка от лекарства или оттого, что переставал ощущать боль, которая теперь редко оставляла его и сделалась привычной. Порой, когда Федор ожидал ее, а она еще медлила, он испытывал беспокойство и настораживался весь, не веря этой передышке. Но верить-то хотелось. Он вставал с кровати, растапливал печку запасенными накануне и потому сухими дровами, и тут она вдруг ударяла в спину, ниже пояса чугунным, тяжелым кулаком, так что холодный пот прошибал и сердце заходилось…
Долго это не могло продолжаться, и однажды ночью фельдшерица, сделав укол, заглянула под веки больного и решительно сказала:
— У него началось отравление… Найдите, что ему сверху накинуть, я его забираю.
Хозяйка сунула ей пальто Федора. Кеша засуетился, выдвинул спешно чемодан из-под кровати, достал чистое белье, рубашку, снял со спинки стула пиджак и брюки друга.
— Возьмите это, ему понадобится…
— Незачем и некогда, — оборвала фельдшерица.
Кеша побледнел, стал зол, нехорош, губы у него запрыгали.
— Почему незачем? А когда его выпишут? Чем ждать, когда ему одежду принесут, сразу оденется и пойдет. Я по себе знаю, как тяжело ждать, когда уже выписали. Нет, уж вы возьмите!
Фельдшерица глянула на него сверху вниз — пристально, сердито.
— Ладно, давайте. Заверните все в узел. Сегодня вызовов столько…
Пока хозяйка завертывала одежду Федора в марлевый лоскут, фельдшерица вышла, кликнула шофера и сего помощью просто завернула Федора в пальто, обула и вывела из дома. Кеша выбрался за ними на крыльцо. Хозяйка вынесла узел и сунула его в кузов машины, где Федора уложили на носилки. Он только еще приходил в себя и ничего не соображал.
Больница была далеко, на другом краю города. Кеша несколько раз ездил туда на своей тележечке, стучал в закрытое фанерой окошечко в двери и, вытягиваясь, чтобы его было видно из окошечка, спрашивал, как Федор, не надо ли ему чего. Кеше отвечали сухо и односложно: мол, состояние больного оставляет желать лучшего, ничего ему не надо. Кеша просился в палату — не пускали.
Примерно через месяц, как увезли Федора, Кеше передали узел и записку карандашом, причем почерк был женский:
«Прощай, Кеша. Меня увозят в областной госпиталь. Я уже не выкарабкаюсь. Мне после операции говорили: „Сколько поживешь“. Я пожил, и на том спасибо. С Дусей поступи, как хочешь. Можешь себе оставить или продать, только в добрые руки. Жаль, не рано мы встретились. Живи долго. Твой Федор».
Кеша ехал назад с узлом на обрубках ног, мягким и толстым, и плакал, сам того не замечая. Вдруг соврем рядом услышал он детский, серьезный голос:
— Тетя Аля, отчего дядя плачет?
Он остановился, вскинул глаза и увидел кучку детей в одинаковых пальтишках за палисадом, во дворе деревянного одноэтажного дома. Детские глаза смотрели открыто, задумчиво, не отрываясь. Кеша провел сгибом пальца под веками. И точно — слезы. Он ссутулился, отвернулся и чаще стал отталкиваться колодками, встряхиваясь на неровном кирпичном тротуаре.
Несколько дней жил он в отрешенности и оцепенении, из которого его выводил лишь голодный писк свинки. Он брал ее на колени, кормил хлебным мякишем и гладил по шелковистой пестрой шерстке, а она доверчиво тыкалась в его ладонь мокрой усатенькой мордочкой, вроде бы понимала сиротство свое.
— Сроду больше не пущу инвалидов, — призналась ему хозяйка. — Все сердце надорвала с вами. Мало мне своего горя…
Он тогда не задумался над ее словами, потом уж их понял. Вообще, был он как дерево, которое по весне стащило страшным оползнем с обрыва, изломало, но которое кое-как зацепилось корнями за самый краешек берега. Но и тут ему было не житье. По осени река размыла берег, повалила дерево и несла теперь по прихоти своей неведомо куда. Все отныне было для Кеши неожиданно, даже и собственные поступки.
Когда установилась зима, он завернул клетку с Дусей в теплую тряпицу и отправился на базар, где вновь стало многолюдно и весело. Какая-то женщина узнала Дусю, подошла: «Погадай на счастье».
— Не гадаю, — буркнул Кеша. — Продаю.
— Зачем нам, — сказала женщина и отошла.
Были мамы с детьми, но покупали они глиняные свистульки, трещетки или раскрашенные бумажные цветы. До полудня Кеша сидел зря. В полдень остановились около него крупная женщина в шубе и толстый, капризный, сытый, редкий по тем временам мальчик.