Иван Катаев - Сердце: Повести и рассказы
— Вы куда же, приятный товарищ, метите — в штабное учреждение или в часть? — спросил Иван Яковлевич скрипучим голосом и, как всегда, придавая какое-то комическое значение своим словам. Получив ответ, что все равно, он углубился в анкету, время от времени поднося ко рту деревянную ложку с ярко-желтой пшенной кашей. Каша дымилась подле, в жестяной мисочке, — только что принесли из столовой. Сухие скулы Ивана Яковлевича напряженно двигались, — он жевал беззубыми деснами. Каша сыпалась на его стеганую солдатскую телогрейку. Гулевич сидел, как невеста на смотринах, потупив глаза.
— «С восемнадцатого года... Городское училище в Таганроге... На военной службе не был...»
Начпоарм туго разбирался в анкете, водя но ней носом, будто обнюхивал. Затем он вскинул глаза на Гулевича и опять сморщил нос.
— Куда бы это вас пристроить получше? По специальности вы гравер по металлу... Ну, гравировать у нас тут нечего. Вот есть у меня требование из управления полевого контроля, — нужен им надежный коммунист для фактической ревизии. Это дело тонкое. Вот еще в хозяйственную команду снабарма требуется начальник обоза. Питаете ли вы симпатию к лошадям, фуражу, сбруе и прочим таким изящным предметам? — Иван Яковлевич вопросительно сощурился.
Гулевич приподнял подбородок, поправил пенсне на носу и ответил с легкой обидой в голосе:
— Видите ли, товарищ, я в анкете не писал, но вы должны, конечно, учесть. Дело в том, что я пролетарский поэт.
— Извините, товарищ, — отозвался Иван Яковлевич, приставляя ладонь к уху, — я несколько глуховат. Вы что сказали?
— А то, что я пролетарский поэт, — повторил Гулевич громко и рассерженно. — Согласитесь сами, что командовать обозом или что там еще такое — для меня дело неподходящее.
Веселое изумление стянуло в морщинистый комочек лицо Ивана Яковлевича, он выпятил губы так, что верхняя подошла к самому носу, и старушечьи засмеялся: кхе-кхе-кхе...
— Поэт? — переспросил он смеясь, — и талантливый? Александр Гулевич... что-то не слыхал. Александра Пушкина знаю, Александра Грибоедова, Александра Блока...
Гулевич передернул плечами.
— Ну простите меня, старика, — сейчас же мягко заторопился Иван Яковлевич, не сгоняя все же с лица хитрой улыбки, — не серчайте. К поэтам я всегда глубокое почтение питал. И спрос у пас, в армии, на поэзию большой... Вы и с газетным делом, наверное, знакомы, если литератор? — спросил он ужо совсем серьезно.
Гулевич ответил примиренно и как бы с некоторым извинением:
— Нет, в газетах, к сожалению, не работал, только стихи печатал. Но можно попробовать.
— Конечно, можно попробовать, — обрадовался Иван Яковлевич. — Не боги горшки обжигают. Газета у нас большая, работников мало, дело для вас найдется. Ну, и, само собой, стихи" будете печатать. В этом у нас как раз большой недостаток. Собствениые-то наши поэты, — он почему-то подмигнул в мою сторону,- — дальше впереда — народа пока не ушли. А иной, наоборот, такую разведет абракадабру, что хочется подойти да лобик пощупать — в себе ли сей наследник Аполлона... Так вот, значит, в редакцию мы вас и направим. В распоряжение товарища Сугробова... Это ответственный редактор наш, — пояснил Иван Яковлевич, накладывая резолюцию своим чудовищным карандашом, — мужчина очень серьезный и самого высокого полета мыслей... Вон к этому товарищу теперь, он вам все скорехонько оформит — квартиру и все тридцать три довольствия.
Иван Яковлевич привстал, пожимая поэту руку.
— К сожалению, сейчас не имею возможности с вами побеседовать, но, как только обоснуетесь, заходите, потолкуем как следует. Я ведь и сам литератор неисправимый, — опять он лукаво сморщился, — хотя и бездарный. Стихов, правда, никогда не писал, даже и посланий к возлюбленным, а вот длиннейшими статьями грешен и паки грешен. Но все же и по части изящной литературы кое-что смекаю. У нас тут такие споры бывают, — только что рукава не засучивают. Да вот они вам порасскажут, — и он опять кивнул на меня.
Гулевич, просветлевший от такого оборота дела, подошел к моему столику. Я написал ему записки в хозчасть и учетное отделение, а насчет квартиры сказал, что он может поселиться в том же доме, где и все редакционные, — места хватит.
Я и сам жил с редакцией, хотя никакого прямого отношения к газете не имел, — просто в силу все той же неистребимой страсти ко всему литературному и печатному. Очень обрадовало и взволновало меня, что вот придется, наконец, жить бок о бок с настоящим поэтом. То-то наговорюсь с ним и о Пушкине, и о Бальмонте, и об Игоре Северянине, и о том, что такое футуристы и зачем это они хулиганят...
Вечером я зашел за Гулевичем в комнатушку редакции и повел его домой. Уже давно стемнело, широкая снежная улица скрывалась в густой синеве. Огромное село, хлебное и тучное, несмотря на все разверстки и военные постои, залегало в пухлых снегах ранней зимы, скудно посвечивая желтыми окошками. Мороз и тишина застыли в безветрии, под сине-черным кованым небом, которое казалось звонким от студеной звездной густоты. Тишину разрывал только скаредный, жадный брех собак, да от станции доносились тревожные свистки паровозов, лязганье буферов и визг примерзших колес, — так глухая ветка откликалась на упоительную суету наступления. Шла погрузка запасных частей и снаряжения, проходили продовольственные эшелоны к Грязям, тяжело ползли бронепоезда.
Гулевич дорогой больше помалкивал и только в ответ на мои расспросы отрывисто сообщил мне кое-что о себе. Родом он из Донской области, из казачьей семьи. Еще мальчишкой, задолго до войны, ушел из дому, попал в Москву, где перепробовал много всяких профессий и даже фонари на улицах з а ж и г а л. Потом изучил граверное дело и стал работать на красильных фабриках. Революция застала его на Цинделе. Там он в прошлом году вступил в партию и оттуда же был взят по мобилизации. Насчет стихов Гулевич сказал, что писать их начал давно, но печатается только после революции.
— А где, в каких журналах?
— Да так... в разных местах.
Редакционные квартировали в домишке сельского фельдшера, паточно ласкового и до крайности обязательного человека с жестким фельдфебельским бобриком. Из-за тонкой перегородки к нам иногда доносился его приятный баритон:
— Кажись, все собрались, коблы-то наши?.. Царица небесная, хоть бы прирезали их шкуровцы поскорее! Полпуда керосина сожгли, все полы изгадили, по дому пройтить совестно...
Гулевич прошел за мной через кухню, провожаемый презрительным и любопытствующим взглядом толстой, засаленной фельдшерихи. Я зажег лампочку, и она осветила просторную горницу, где по степам висели бесчисленные фотографические карточки в рамках, а также большая олеография, изображавшая клоуна в остром колпаке с помпонами и пуделя на задних лапках. На свежепокрашенном, блестевшем полу, за сохранность которого так страдал хозяин, были свалены вдоль стен наши пожитки, круглые буханки хлеба и мешки со всякими другими пайковыми запасами.
Гостеприимным жестом я обвел комнату.
— Вот видите... наш приют. Добро пожаловать. Складывайте ваши вещи.
Но складывать Гулевичу было нечего. Он лишь сиял со спилы тощий вещевой мешок, в котором только на дне круглился какой-то комочек, и затем принялся стаскивать одну за другой свои одежды.
Скоро явились все наши: старичок корректор Копи, секретарша Этта Шпрах и сам редактор Филипп Сугробов. Мы поужинали густыми щами с бараниной, усидели чугун каши, сладко приправленной жареным луком. Все это с утра в изобилии наготовил Копп.
В Куршаке мало кто из военных пользовался столовой, — штабные по квартирам сами, соблюдая дежурство, варили и жарили всякую снедь огромными чугунами и противнями, горами пекли блины, пироги и оладьи, — отводили голодные северные души в этом жирном тамбовском парадизе. Наша коммуна не отставала от других.
На залитом щами столе валялись мокрые кости, корки хлеба, сальные щербатые ложки. Лениво обгладывали мослы, медленно дожевывали последние куски, уставившись в одну точку тусклыми от сытости глазами, — и все-таки ели, потому что жалко было оставить. Потом встали, отдуваясь и откровенно рыгая; разбрелись по углам. Кто взялся за иголку, чтобы починить протертые га-* лифе, кто сел писать письмо домашним. Но все это были выдуманные дела, их можно было сделать и завтра, и послезавтра. Все знали, что никаких развлечений не придумаешь, — сытная еда была единственным. И через десять минут Сугробов широко и растяжно зевнул. Мы с Коппом отправились в сарай за соломой; на ночь ею устилали пол, а утром она шла в печку, — дровами в Куршаке не топили.
Гулевичу отвели место у стенки, рядом с моим. Шпрах вяло попросила не смотреть и не спеша принялась раздеваться, хотя никто не отвернулся. Гулевич, кладя под голову вещевой мешок, вынул из него небольшую белую книжечку. Вытянувшийся на полу, под своим драповым пальто, он показался мне еще длиннее, чем стоя. Ноги его протянулись до самой Шпрах, которая спала у противоположной стены. Он лежал на спине и читал свою книжечку, близко придвинув ее к глазам, пока я не спросил, снедаемый любопытством: