Ольга Форш - Сумасшедший корабль
Гибель интеллигента началась вследствие его вырождения и окончилась в наши дни, когда свершен был самой историей перенос силы и воли Петровой с личности на коллектив.
Так читал вслух Жуканец из записной книжки Сохатого, сидя у него на окне.
Проследим родословное интеллигентское дерево. В сущности, в «Пиковой даме» и в «Медном всаднике» даны Пушкиным зачатки всех психологий, которые могли возникнуть и развернуться пышным цветом в самом умышленном и фантастическом городе, выражающем, как Париж Францию, всю культуру нашей страны…
— Чей петербургский период закончился Октябрем, — вставил в скобках Жуканец.
У Пушкина существо, вещь, действие взяты в таком совершенстве, что чуть ли не каждое предложение таит в себе возможность развития в целостный организм. Намеки Пушкина прорастают в пышный цвет у Достоевского и Гоголя. Последний урожай собран А.Белым. Все психологии, зачатые Пушкиным, А.Белым завершены до истощения питавшего их мыслеобраза и сгербаризованы в «Романе итогов»…
— Однако, — сказал Жуканец, — у тебя это, брат, целая лекция по русской литературе. Не скучно ли будет?
— Проскучаешь несколько страниц, а возможно, чему-нибудь и научишься. У тебя литературный зуд уже велик, а писать, извини, не умеешь. Вот умести-ка в столько страничек, как уместил я, критику целой книги и кучу попутно возникающих мыслей, намеков и выводов. Небось, стопу бумаги изведешь. Обмен так обмен: ты меня политграмоте, а я тебя — литературе.
— Задаешься?
— Напротив того, уважаю. Желаю, чтоб ты знал все то, что знаю я. Ты намедни вывел из того, что попутчики не устраивают дискуссии, будто они что-то знают да хотят утаить из профессиональной ревности. Но зачем мне непременно болтать, если я могу сделать именно письменно лучше, чем устно, свой вклад в общий пай. Нужно ли тебе «назад к классикам» или нет, я тоже не могу ответить. Для меня символизм давно взял классиков в мясорубку и провертел их, сделав многообразное преломление идей, языка, сюжета. Но по молодости ты этого не пережил и подобного преломленного языка не разумеешь. Что же мне, опять с тобой вместе назад?
— Да уж лучше назад, чем в такой «вперед», как возвеличенный тобой Инопланетный Гастролер. В его инопланетности сам черт ногу сломит. Наборщикам, говорят, буквы «л» при наборе не хватило. С луны, что ли, он свалился?
— А ты бы все-таки поскромней. Когда чего не понимаешь, припоминай небезызвестное изречение: «Не всегда книга виновата, если читающий ее не понимает». Ну, трудись…
Генетическая связь этого романа с Пушкиным несомненна. Любопытно проследить родство персонажей.
Германн — зародыш интеллигента и разночинца по признакам: неродовит, беден, самолюбив. Едва, вместо службы военной, окажется штатская, вырастет тот первый «обиженный чиновник», который в русской литературе дает такие богатые разновидности — у Лермонтова, у Гоголя, вместе с фабулой, до странности совпадающей.
В самом деле, первый обиженный русский чиновник у Лермонтова в «Княгине Лиговской» сбивается с ног незнакомым офицером Печориным. Гоголь тщетно пытается чиновника этого придушить в многообразных канцеляриях — с распалившимся самолюбием и поумневший, он опять пойдет гулять по проспекту, пока новый, опять незнакомый офицер не столкнет его с Невского в «подполье».
В долгом злом одиночестве чиновник еще умней, но в такой же мере и злей. Обиду свою он выращивает до фантастической сгущенной силы, до чудовища, которое, овладев им, его вытолкнет, в свою очередь, уже из подполья для действия во что бы то ни стало.
Но какое же действие во власти бестворческого самолюбия, иссосавшего организм, устремленного вовне? Нетворческая сила предпримет и действие не творческое, а, напротив того, разлагающее ткань жизни. Нечто вроде действий Липпанченки. Итак, особая примета Германна, как гоголевский Нос, отделившись от владельца, обрастает собственной биографией, чтобы в последнем итоге существования дать провокатора.
Признаки интеллигента: мысль без объекта, воля к совершению без «во имя». Родоначальник революционного бытия, сгербаризованный в «Романе итогов» как чистая воля, — есть Петр.
Но кто же он? Великан по волевому размаху и физически трех аршин росту (сворачивал в трубку оловянную тарелку и резал кусок сукна на лету); маленькие, точно наклеенные усы на лице, круглом, ярком, как солнце, или гневном, как «божья гроза», — лице гения. И пресловутый формуляр — «то академик, то герой». Это на троне. А дома, в виде отдыха, знание четырнадцати ремесел в совершенстве, почему бывал на фабриках, как у себя. И все это мимоходом, безотчетным порывом. Труд — как дыхание, как органическая потребность.
История обличает, что Петр-человек то и другое преступил, не дрогнул перед убийством родного сына. Но в той же истории, где сосчитаны грехи человека, бессчетны труды и дела Петра-сверхчеловека. И вот — убивая, он не убийца. «Дело Петрово» как бы окрылило Петра. Он всегда на коне. Полет вихрем — туман разбивает. В тумане оседает и гибнет только бескрылость, ненайденность форм и движения и обманывает тех, кто ищет и хочет обмана.
Мыслеобраз Петра — это крепкие дрожжи, это зов от человека к сверхчеловеку. Путь его бесстрашный и опытный, путь свершений. Но удачен этот путь при условии, которое так блестяще он выполнил сам — не во имя свое. У Петра было имя — Россия.
Жуканец перестал читать вслух записную книжку Сохатого и сказал:
— У Октября тоже есть имя — социализм. Все, что между, — туман. Ну что же, это мысль. Читай дальше сам.
… Два гения у колыбели исторического существа, которое звалось еще недавно Россия: Петр — родитель, Пушкин — духовный восприемник.
Петрово творенье стоит. Найденной формой туман побеждается.
Стоит и вознесенный конем всадник, чей мыслеобраз — психический центр влияний на целых два века. Два века он — волевой магнит, к которому влекутся все психологии, отмеченные соблазном выхождения «за черту и меру». Но влекутся они без его предпосылок, на гибель.
Германн, Раскольников, Аблеухов — в известном смысле апологеты Петра, их неправота оттеняет его право. Соблазненные далями, куда манит его властно простертая рука, ринулись они без оглядки, не имея за душой никакого твердого «во имя», и попали… в мираж.
Обманут графинею Германн: не туз — дама бита! Сильная воля, брошенная перед собой в пустоту, вернулась обратно несытая и сглодала виновного — человека свела к маньяку. Так, неудачно владея пращой, случается, попадешь камнем в стену, и камень, отпрыгнув, пробьет твой же лоб.
Тройка, семерка и туз — шутовской пасквиль на высшую троицу разума, воли и чувства.
Германн — ближайший к Медному всаднику. Он отмечен первым, кто пожелал стать хозяином жизни. Германн еще из того же металла — чугунный и точный. И не потому ли в этом рассказе Пушкина наш город взят еще без тумана? Хотя, конечно, он уже найден в слове и дан, по скупому рецепту Флобера, в своих двух важнейших, отжатых от подробностей признаках: дождь и карета.
На долю А. Белого — наш город закончить. В своем «Романе итогов» он прибавит линию и туман. И четырьмя этими существительными лицо города будет закончено и готово для сдачи.
Германн — чугунный, хорошо слажен, но у него профиль Наполеона — не свой. С ним проклятье чужой, другим оправданной формы. Не весь он сам. «У него профиль Наполеона и душа Мефистофеля», — говорит о нем Томский. И дальше, когда Лиза, после убийства графини, подымает заплаканные глаза на Германна, который, сложа руки, гордо глядит, она поражается удивительным сходством его с портретом Наполеона.
Странное опять совпадение: у Раскольникова — этого же Германна, из казармы попавшего в университет и вместо наук инженерных познавшего разновидности философии, тот же штамп Наполеона, но уже не на теле, а в душе. Никто, как Наполеон, зарождает в нем преступника. Раскольников — жертва его.
Чем дальше, тем сильней преемственные носители преступления Германна карикатурят вдохновительный образ дерзания Петрова, несмотря на их будто бы возрастающую сложность и глубину.
Раскольников обманут, как Германн графиней, другой старухой — еще живой, убивая мертвую, он убил себя сам. И вот уже нет Раскольникова. Он превращен в опытное поле добродетелей Сони. Он капитулировал, но не возродился. Человек корыстен, и для прочности внутреннего роста это хорошо. Дешево уступать свой внутренний мир может только тот, кому он дешево обошелся. Раскольников за свой опыт дал высшую ставку — всю радость, весь покой своей жизни. И чтобы поверить в его перерождение, возвещенное в эпилоге, нужен человеческий документ такой же подлинности новой жизни, как «Фиоретти» былого гуляки, сына Петра Бернардоне.