Валентин Катаев - Время, вперед!
XXVII
Прораб сел рядом с бригадиром на бревно и посмотрел на туфли. Они были безобразно пятнисты. Нечего и думать привести их в приличный вид.
Опять красить. Только.
Однако как же будет с Клавой? Неужели уедет? Хоть на четверть часа домой, хоть на десять минут. И как оно все нескладно и некстати.
– Такие-то наши дела, Ищенко, – сказал он, обнимая бригадира за плечи.
Но в ту же минуту он вскочил с места и бросился к плотникам.
– Эй! Постой! Не забивай! – закричал он не своим голосом. – Куда приколачиваешь? Отдирай обратно! Разве это полтора метра?
Ищенко сидел один, неподвижно глядя в одну точку. Эта точка была забинтованной головой Ермакова, далеко белевшей над помостом, где плавно вращался, гремел и опрокидывался барабан бетономешалки.
Там мелькали колеса и рубахи. Оттуда долетали крики, шершавый шорох вываливаемого и сползающего по деревянному желобу бетона.
Ермаковцы лили последние кубы. Сейчас будут переставлять машину сюда, на пятую батарею. В шестнадцать часов заступает бригада Ищенко – бить Харьков.
Тогда – держись!
Но не об этом думал бригадир Ищенко.
В первый раз думал он о самом себе и о жизни своей, о Фене и о будущем их ребенке.
Жизнь его была до сих пор быстрой, и плавной, и бездумной. Время, как река, несло жизнь его, то вправо, то влево поворачивая и плавно кружа. Время текло, как река, и, как река, когда плывешь посредине нее, оно представлялось замкнутым и не имеющим выхода.
Время было, как Днепр: от Киева до Екатеринослава и от Екатеринослава до Киева.
Шел пароход. И пароход был со всех сторон обставлен и замкнут берегами.
Казалось, что пароход идет по озеру и нет ему выхода.
Но вот озеро поворачивало, раздавалось вширь и вдоль.
Там, где, казалось, нет выхода, – возникала излучина.
Излучина переходила в излучину. Озеро вливалось в озеро.
Пароход огибал луку. Лука приводила в новое озеро.
Озеро вливалось в озеро. И это была река, это был Днепр, и это был пароход.
На пароходе служил брат. Матрос. Стоял с полосатым шестом на баке. Мерил глубину. Звался Терентий.
А Ищенко был мальчик. Совсем маленький мальчик: лет семи. И приходил маленький Костя к большому своему брату Терентию на пароход.
Пароход бил красными лапами воду.
Они ехали. Пили чай вприкуску. Закусывали бубликами.
Потом брата угнали. Говорили – на германский фронт.
И опять пошла жизнь в деревне, в хате, где кашлял на печке дед, и ругалась мамка, и солома пылала в жарком устье.
Сначала огонь был золотой, нестерпимый. Потом утихал. Становился раскаленно-красный. Рогатая тень ухвата летала по хате, как черт. Потом красная солома становилась резко-черной золой.
Пас коров. Стрелял длинным кнутом.
Коровы трещали в кустарнике. Кустарник был сух и горяч. Жарко и сильно пахли поджаренные солнцем коричневые вычурные листья дубняка.
Потом грянул семнадцатый. Брат пришел. Нашил на папаху косую алую ленту.
Алые ленты вплели ребята в гривы коней.
Потом, немного погодя, тот же брат Терентий – матрос речной флотилии.
Неслась зима которого-то года. В железном небе горела красная звезда Марс. Ветер раздувал ее. Она полыхала над степью, охваченной и скованной лютым морозом, как чугун.
Была весна. Гремели и тюкали трехдюймовки. Валились сбитые снарядами карнизы печерских колоколен. Потрошили богов. Там в середине – вата, всякая дрянь, куриные косточки.
Шел пароход. Слева – белые, справа – желто-блакитные. Слева – генерал Деникин, справа – атаман Чайковский.
Свистали гранаты. Терентий лежал на палубе, прижавшись к пулемету. Пулемет дергался, как лягушка, схваченная за лапы.
Бахнуло в самую середину. Черный столб встал на месте трубы. Красный столб отразился в Днепре.
Пули сыпались в воду. Насилу среди пуль доплыл до берега и спрятался в камышах.
А жизнь все текла и текла, как Днепр, бросая то влево, то вправо. Вот и выхода, кажется, нет. А выход – вон он, тут, прямо. Река была цепью озер. Каждое озеро казалось незыблемым, безвыходным зеркалом.
Пропал старший брат Терентий, пропал…
Ищенко-младший, Константин, наколол на руке тушью рулевое колесо. А потом – опять подался в деревню, до дому. Дома – никого. Был сыпняк. Мать померла. Дед помер. Остался один. Батрачил. Рос. Вырос.
Был землекопом, сезонником. В колхоз записался. Тут – Феня.
Ночь тепла и прелестна. Стряпуха шурует мочалой казаны… Догорает печь, сложенная прямо посредине двора. Ветер задувает звезды и не может задуть. Тонкий месяц опустился совсем низко. Он не светит, а только светится. Желтой скибкой валяется месяц в степи, и на арбузных корках тонкое, мутное, холодное серебро росы.
А там – и на Урал. Завербовался. А почему бы и нет? Надо жить, надо деньги копить, надо гнездо готовить.
Поехал. Приехал. Время неслось. Жизнь менялась во времени.
Приехал сезонником, землекопом, деньгу сколотить. Первые дни тосковал. Степь – но чужая. Звезды – но чужие. Песни и те чужие. А работа – громадная. Понемногу привык. Стал разбираться. Стал бригадиром. А как стал бригадиром и сам не вспомнит. Будто всю свою жизнь был бригадиром и родился бригадиром.
Все на свете забыл Ищенко. Приехал за одним – нашел другое. Даже Феню забыл. А Феня – вот тут она, Феня. Вдруг – на тебе. И будет ребенок. Сын будет. А может, и дочь. Ребенок.
И вся эта жизнь – и то, что было, и то, что есть, и то, что еще будет, – не зря. Все это для него, для того маленького, кого еще и на свете нет, но который будет. Обязательно будет. Сегодня ли, завтра ли, а будет. И он будет его кровью, его жалостью, его плотью, его жизнью.
Вот плотники сбивают помост. Это для него.
Вот прошел состав (вагонные тени долго и часто мелькали по тепляку решеткой). И это тоже для него. Вот встают со всех сторон облака и пышут жаром. И это тоже, как и все, для него.
Будет плита под пятую батарею. На плите уложат шестьдесят девять коксовых печей. Домнам нужен кокс. Склепают домны. Вскроют гору. Добудут руду. Руда пойдет в домны. Зажгут кокс. Польется чугун. Чугун переварят в сталь. Наделают рельсов, вагонов, пил, топоров, плугов, машин.
И это все на потребу, на счастье "ему".
Мало хороших слов, чтобы сделать жизнь счастливой, мало.
Надо стали, стали, стали.
Будет сталь – будет новая, счастливая, небывалая, невиданная жизнь.
И все это для "него", И "он" – это я. И он и я – это мы. И мы – это жизнь.
Время до сих пор несло, как река, из затона в затон, из озера в озеро. Время было жизнь. Жизнь текла, как хотела. Хотела – текла медленно, хотела быстро.
Теперь Ищенко открыл глаза и в первый раз в жизни посмотрел во всю длину времени. Оно текло слишком медленно. Но оно текло для него. Прошлое текло для будущего.
И оно прочно лежало в его руках.
Ах, хороша все-таки жизнь!
XXVIII
Она опоздала всего на несколько минут.
Но, уже подымаясь по лестнице, она услышала сверху частые, настойчивые, требовательные телефонные звонки.
Задыхаясь, она прыгала через две ступеньки. На ее лице горели рыжевато-красные пятна.
В открытых дверях квартиры стояла соседка.
– Екатерина Львовна! – кричала она, наклоняясь над перилами. – Бегите скорее, это, наверно, опять ваш сумасшедший брат. Уже второй раз. У меня голова болит от этого трезвона.
Катя ворвалась в переднюю.
Одной рукой она прижимала к груди сверток бумаг и газет, другой ловила телефонную трубку. Трубка валилась из руки. Катя поддерживала ее коленом. Она подбрасывала ее к уху, прижимала щекой к плечу, одновременно с этим сдирая с головы берет и обмахиваясь им.
Это был Давид.
– Ну что, нашла Смоленского?
– Нашла, нашла. Все сделала. Подожди, я тебе сейчас все расскажу. Подожди. У тебя есть бумага и карандаш? Подожди, у меня падают газеты. Я тебе буду диктовать.
– Есть, есть. Говори. Я записываю. Диктуй.
– Сейчас, сейчас…
Она поспешно разворачивала сверток бумаг, придерживая его подбородком, отчего лицо ее имело такое выражение, будто ее взнуздали.
Наконец, она развернула бумаги.
При тусклом свете слабой, засиженной мухами электрической лампочки, казавшейся после ослепительного блеска летнего утра еще сумрачнее и желтее, Катя еле разбирала слепую газетную печать. Она подносила вырезки к самому носу. Она, захлебываясь и жарко переводя дыхание, читала малопонятные абзацы.
Он иногда переспрашивал. Она повторяла. Он кричал:
– Подожди, подожди!
Очевидно, он записывал, и, очевидно, записывать ему было так же неловко, как ей диктовать.
– Хорошо. Очень хорошо. Спасибо. Дальше, дальше, – говорил он иногда. Молодец, Катька!
И она, обрадованная и ободренная, даже гордая, продолжала торопливо читать в телефон статью.
Пять раз их разъединял бесстрастный и грубый голос, напоминая, что время истекло, и пять раз раздраженный голос Давида требовал, чтобы их не прерывали. Они говорили по двойному тарифу. Потом – по тройному.
Иногда он просил немножко подождать. Наверно, чинил карандаш или переворачивал бумагу. Тогда она кричала ему разные московские новости.