Семен Пахарев - Николай Иванович Кочин
— Лишили должности, лишат и пенсии, — говорил он. — Лишат пенсии — лишат и доброго имени, примеров немало. Идти в школу не могу, но нет сил и сидеть дома, ведь формально я не уволен. Скажите же мне, где выход. Все вы умны, образованны, прожили долгую жизнь и даже распоряжались судьбами государств, — закончил он, взглянув в сторону Каншина.
Наступило неловкое молчание, томительное и нудное. Первым высказался Мельников. Он мямлил, «жевал мочалку», повторялся, и в его пространной и сбивчивой речи, как иголка в сене, терялась любая мысль.
Но его поняли так, что живем в правовом государства и надо жаловаться в профсоюз. Что это даже долг и обязанность члена профсоюза от посягательств произвола.
Но не успел он закончить свою речь, как его оборвал Цуцунава, дрожащим, осипшим голосом он закричал:
— Это — самоубийство, дражайший Андрей Павлыч. Это не ошибка, даже не глупость, это — безумное предательство ближних — идти к Ариону, который рад, что мы притихли, свидетели его паскудств. А если узнает, что мы зашевелились, он истребит нас немедленно… Он не ведает ни милосердия, ни справедливости. Вы, Андрей Павлыч, храбритесь, потому что огорожены от бед авторитетом родителя и беспредельной и беззастенчивой лояльностью. Умоляю вас, Евстафий Евтихиевич, будьте благоразумны, не делайте этого опрометчивого шага. Начнутся анкеты, проверки, обследования. «А-а! — скажут. — Вот оно, осиное гнездо вредных элементов, мракобесов, черносотенцев. Пожалуйте сюда, голубчики».
Он сел, тяжело дыша и теребя свою жалкую бороденку. Мельников подсел к нему, стал утешать:
— К чему такое отчаяние, Аркадий Максимыч. От страха перед потерей куска хлеба? Есть нечто высшее, чем довольство человеческое. Есть правда, истина, добро, красота. Наконец, абсолют…
— Вам хорошо философствовать, коллега. Вы обласканы большевиками, вы их нахлебник. А я трясусь от страха каждый день… И не говорите мне о правде. Правда на нашем земном шаре в таком же отношении ко лжи, как булавочная головка к самому земному шару… Я ненавижу свою эпоху…
— Это зря, — заметил Каншин. — Такое слепое негодование и несправедливо и пагубно. Сама по себе любая форма общественной жизни равноценна всякой другой. Более того, никакого объективного критерия их оценки не существует. И наша эпоха не лучше, но и не хуже предыдущих. Только перевернули пирамиду жизни, и те слои людей, которые были наверху, очутились внизу и испытывают сейчас такой же гнет, который сами создавали когда-то для находящихся внизу. Квиты. Все приходит на круги своя.
— Ишь какой софист объявился. Уж договаривайтесь таким образом до оправдания своего банкротства, милейший государственный муж, и до апологии существующего порядка. Глядишь, и вам вдруг бросят кость, как Андрею Павловичу.
— Не удостоюсь, как бывший член «Союза русского народа». Но потому, что я изведал тщету и суетность политики и превратность судеб политиков, чистосердечно признаюсь в том, что существующий порядок, светлейший князь, пока он существует, не есть лучший из многих возможных, а единственно возможный из многих лучших. Не то, что он лучший из мыслимых, сделало его возможным, а то, что он оказался возможным, делает его лучшим из мыслимых.
— Это не что иное, как оправдание глупостей, милейший «отставной депутат от народа». Еще Платон говорил: чтобы влиять к властвовать в демократии, нужно потакать толпе. Мы вступили во тьму девятого круга Данте.
— Вздор это, князь. Каждая эпоха порождает свои заблуждения и химеры. Но всегда приносит и нечто небывалое. А вообще как христианину вам надлежало бы знать, что с точки зрения православной церкви страдание и даже гибель мира — это завершение нравственного развития человечества…
Цуцунава безнадежно махнул рукой.
— Что же вы предлагаете мне, Цицероны? — спросил Евстафий Евтихиевич. — Не для философского же спора я пригласил вас сегодня к себе.
— Смиритесь, Евстафий Евтихиевич, как смирились все мы, — сказал Каншин. — Есть времена, когда нет другого выхода. Но эта безысходность как раз и есть наилучший выход. Свобода и ее ощущение могут быть только в сословном общества, когда все уравновешивается всеобщим антагонизмом. А примирение с действительностью в ранней юности проповедовал сам красный Белинский. А Гоголь осуществил его личным подвигом и «Перепиской с друзьями».
— Это лакейство, трусость, — рассвирепел князь.
— Лучше быть живым трусом, чем мертвым героем, логика известная.
— Позор и стыд! За что вас выбирали в Государственную думу?
— Я и сам не знаю. Наверно, истории это было нужно, как нужно стало ей собрать нас вот в этом клоповнике… Ну а вы что предлагаете?
Князь задыхался от гнева и наконец произнес:
— Я еще не нашел решения.
— Вот все и всегда вы были такими, «критически мыслящие» аристократы. Вы хорошо знаете, кого и как презирать и ненавидеть, но, что делать при этом, вы не знаете. Это вас и не касалось, за вас действовали мы — думцы, чернорабочие монархизма, люди «с грязными руками и черной совестью». И пока вы предавались утонченным размышлениям — прозевали монархию. Так нечего и хорохориться. А вы что думаете на этот счет, господин Штанге?
Штанге был сед, беззуб, сух. Он шепелявил и брызгал слюной. Но говорил сдержанно, спокойно, с достоинством.
— В нашем собрании много шума, отвлеченных мыслей, но нет даже самой проблемы, которую следует обсуждать. Евстафия Евтихиевича сняли с одной работы, взамен предлагают другую…
— Какую? Ту, которую выполняет всякий неуч. Это профанация интеллигентного труда! — оборвал его князь.
— Никакой труд не низок, не позорен. Вам, Евстафий Евтихиевич, предлагают должность библиотекаря? Чем же это хуже учителя? Древние пророки возделывали землю, а древние цари сражались в рядах своих воинов. Никто не гнушался простым трудом. Это только сейчас объявили простой труд черным, и все стараются пришвартоваться к умственному труду. Зачем? В артелях, на полях, в простых мастерских люди были здоровее, независимее, нравственно чище и во всех отношениях лучше. Идите, Евстафий Евтихиевич, и сами попросите простой работы вместо мученической должности современного учителя. И это вас успокоит, и вы перестанете страдать…
И тут началась перебранка, точно на базаре, хотя каждый в душе считал такое поведение недостойным себя.
Евстафий Евтихиевич махнул рукой:
— С вами не сваришь каши. Я подумаю и решу. Я руководствуюсь идеей долга. Я должен — значит, могу. Это открыл Кант на все века: тот, кто становится пресмыкающимся червем, не должен жаловаться, что его раздавили.
— Это мне нравится, — поддакнул Штанге. — Уж коли браться за дело, так со всей силой мужества. Мужество — первая и главная добродетель. Без мужества все