Вся моя надежда - Иосиф Борисович Богуславский
— На улицу, слон! — кричит ему Калачев, наматывая на ноги портянки. Он вообще презирает гимнастику. Но любит командовать.
— А ты чего уставился, как персидский султан?
Это относится к Зайцу. Тот сидит на полке, поджав под себя ноги. За спиной алым костром горит карта говяжьего раскроя. Глаза у Зайца философически светятся.
— Братцы, требуется один «ре», до получки. У тебя есть, Пастух?
— У-у-у… — делает имитацию паровозного гудка Пастухов. Это значит, что рубля нет.
— Слушай ты, падишах, иметь за спиной такую тушу и стрелять монету — свинство! — говорит вернувшийся в вагончик Николай Герматка.
— Э-э-э… — качает головой Заяц, — лучезарнейший! — И резко кричит: — Нож, вилку, стакан!
Теперь он уже точно факир. Затуманенный взгляд, загадочность движения рук. Раз — нож полосит по красной говяжьей ляжке. Два — на вилке болтается сочнейший кусок воображаемого филе.
— Отлично! — Прожевывает он и глотает несуществующий бифштекс. — Пунш! — Из пустой бутылки с удлиненным горлышком льется незримая пенистая влага. Заяц опрокидывает в рот пустой стакан. — Мерси! — Кивает он девице с очаровательным оскалом и спрыгивает с полки.
Достает из тумбочки другую пустую бутылку с наклейкой не менее красивой, чем у той, которую только что так ловко опорожнил. Ставит на полку вместо «выпитой».
— Я переполнен, братцы! Кто следующий?
— Кончай травить, — кричит Калачев, — время!
Собрались было уже выходить, как в вагончик, по-всегдашнему дымя своей ментоловой, вошла Матрена. В руке — конверт, в глазах — загадка: кому?
У всех заострились лица.
— Жан Марушечка, пляши, — не выдерживает хоздесятница. Герматка пробегает глазами адрес, надрывает конверт. Брови ползут вверх, губы кривятся в улыбку:
— Вызов!
— Ну что, инфаркт? — не верит сдержанности Герматки Калачев.
Жан Марэ, окутанный розовым флером сбывающейся мечты, легко кивает головой:
— Инфаркт, милое дело…
Колокол громкого боя остается для себя, внутри, рвет перегородки сердца. Простодушный Герматка считает, что это может остаться незамеченным.
— Счастливые люди всегда немного глупы и наивны, — уже в дверях глубокомысленно бросает Калачев.
В продолжение всего этого шума Кирилл стоял, отвернувшись к окну.
«Как они могут так долго, так глупо ерничать? Когда они уберутся отсюда?» — Ему хотелось, чтобы хоть на минуту установилась тишина, чтоб можно было сосредоточиться на чем-то одном и возможно тогда поутихнет, уймется головная боль.
«Встретиться с ней больше я не смогу, — лихорадочно думал Кирилл. — И ничего объяснить — тоже. Все это гадко и противно, но другого выхода нет. Я знаю, что надо делать, я знаю…» — сказал он себе, твердо уверенный в правильности принятого решения, и позвал Пастухова.
Сердце неудачливого человека чутко к беде, как камертон к звуку.
— Чего тебе? — нахмуренно и затаенно, обернувшись уже в дверях, спросил Пастухов.
Кирилл сжался, втянул голову в плечи. Слова, которые говорил, казались ему чужими, далекими.
— Я ухожу. Эта работа и вообще…
Смотреть Пастухову в глаза Кирилл не мог. Понимал, на какое неуважение к себе и недоверие, на какие угрызения совести обрекает себя этим решением. Но еще обнаженнее, как открытую рану, чувствовал свою непорядочность по отношению к Пастухову. Он для него последняя нить, последняя надежда, пусть даже и зыбкая, но которая все же удерживает его связь с семьей. А теперь, решив уйти, он эту нить безжалостно рвет, как рвут пуповину, разделяя между собой два организма.
В вагончике было тихо. Кирилл откинулся головой к окну, готовый снести от Пастухова самое горькое, даже оплеуху.
По стылым глазам Пастухова было трудно понять, о чем он думает. Но то, как глухо он заговорил, как резко подчеркивал каждое слово, яснее ясного показывало, какая тяжесть навалилась на него.
— Ты врешь, — сказал он Кириллу, — бессовестно врешь. Не работа тебя доконала, не работа. Я наперед знал, что так и будет. Я видел, как ты ночью убегал. И видел, каким вернулся. Это она, стерва…
— Перестань! — закричал Кирилл. — О ней — перестань! — Пальцы его рук до хрусткости сжались в кулаки, он затряс ими перед собой и, не зная, что делать, опустил, и они повисли безвольно вдоль тела.
Пастухов как-то сразу осунулся, пересиливая перехватившую горло сухость, проговорил:
— Ладно, давай на трассу. Увидишь Гуряева, бумагу подашь…
— Ни на какую трассу я больше не пойду.
— Так не гоже, учитель, надежа наша…
Пастухов, тяжело ступая, низко сутулясь и клоня голову, покидал вагончик.
16
Синоптики явно совершенствуются. Скоро над ними перестанут смеяться. Наобещали зной — получай зной. Тоннами. Жар рушится на землю, выжимает из земли влагу. До капли. Густым маревом подпирает пустое небо. Пот режет глаза. Трудно смотреть. И — дышать. Жирная черная гарь мнет, обволакивает трассу. Оседлав трубу, ползет машина, льет расплавленный битум, наматывает тугие жгуты бризола. Битум плавится тут же. В хвосте колонны тащится огромный черный котел. Экзотика в чистом виде: вулкан Этна на колесах. Дым валит густой, низкий, бьет по глазам, дерет глотку. Лязг гусениц, моторов, скрежет шкворней и тросов. От шума трещит, лопается голова. Березовая чурка с Кириллова плеча летит под трубу, а с черного рулона бризола на диске уже отматываются последние метры. Поспевать нет сил. Бросок к прицепу, рулон — на плечо, бросок к машине — диск в работе. У котла весь черный стоит Пастухов. Брызжет паутиной смола, обматывает голову синтетикой. Ревет машина, кутает трубу в теплую шубу. Застынет, стеклом обернется. На любую глубину опускай. Ничто не страшно: ни вода, ни холод. Жжет солнце и липнет к раскаленной трубе расплавленная масса. Лови мгновенье. Торопись! Жарься, глотай черную гарь. То-ро-пись!
Веки у Пастухова сковывает паутина. Отодрать некогда. Остановишь мотор — все встанет, вся чадящая кавалькада. Черт с ней, с паутиной. «Учитель бы не свалился, — думает Пастухов, но тут же сам себе с досадой говорит: — Ничего, последний денек, потрудись, запомни…»
— Ветерка бы немного, — глотает воздух Кирилл.
Пастухов не смотрит ему в лицо, но кричит Калачеву на битумную:
— Сбавь пламя!
— Не могу, — машет руками Калачев, — выход забьет, — и тут же дает знак работающей с ним в паре Луизке: прибавить оборотов в моторе. Ртуть на градуснике ползет вверх. Из гофрированной трубы черными сгустками отплевывается, шипит, как гадюка, смола.
«Только бы не свалиться, — думает Кирилл, — зачем меня понесло сюда? Может, подойти, поговорить с ней? Как уставилась? Понятно. Иного не заслуживаю».
— Эй! Тащи рулон! — зло кричит ему Пастухов. Машина работает вхолостую. Хлещет по трубе в безмолвной ярости битум, и нечем его обмотать, прижать к металлу. Сбивчивой, нескладной дробью пляшет на трубе мотор.
Гуряев, бывший неподалеку, весь черный, измазанный гарью, налетел на Кирилла:
— Чего стоишь, разиня! — рванул с плеча рулон, побежал, насадил на