Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Милмой, конечно, мог и не заметить всего, одураченный глотком эликсира.
Но Лестужев даже то уловил, что хозяева вроде примкнули друг к дружке и так, двойным заслоном, не давали ходу дальше.
Милмой же оказался то ли наивнее, то ли развязнее Лестужева и, не пожелав долго наслаждаться выпитым на передовой, ловко обежал тылы квартиры, увлекая за собой и хозяев, и Лестужева, так что Лестужев, как в свой злополучный визит пятилетней давности, смог опять с лоджии этой квартиры глянуть на соседнюю лоджию и увидеть там висящие связкой битой дичи зимние шапки. Впрочем, возможно. Лестужев лишь припомнил эту меховую гирлянду, даже не ступив на этот раз в лоджию.
Казалось, муж и жена вновь нашли эпицентром своего рая прихожую лишь для того, чтобы можно их было разглядеть со всех сторон. Милмой, возможно, привыкал к незнакомцам, а Лестужев с неприязнью, готовый и не добиваться ночлега, глянул на тех, которые когда-то сбросили его за борт, едва он попытался взобраться на тот корабль, где, не служба, а отдых. Теперь они улыбались! Гляди, Милмой, и увози дорогим трофеем старой дружбы их улыбки. Эти люди тоже постарели, но еще по-своему хороши: у Беренщиковой цвет гладко зачесанных волос явно заимствован у мышки, на висках напряглись вены, как это всегда бывало с нею в минуты эмоционального пика; а подтянутый черноволосый Митько, у которого уже вечной вуалью переплелись замысловатые морщинки, смотрит широко расставленными цепкими глазками и видит, по давнему признанию Беренщиковой, человека на три метра вглубь.
Что породило в нем открытую неприязнь, Лестужев понял сразу. Не память о том, как подносили ему когда-то кофе в ущербной посудине, и не давняя горечь отверженного, не принятого на борт комфортабельного корабля науки. Этот разительный контраст! Ущербная чашечка и хрустальные рюмки, чей блеск, мнится, облагораживает пальцы…
Но это было бы еще полбеды: ведь стареешь для того, чтобы собрать уникальную коллекцию оскорблений, которая перевесит коллекцию твоих радостей. Это было бы всего полбеды, а то ведь догадался Лестужев, что они и Милмоем как бы крадут улыбки, предназначенные вовсе не им. Потому что в улыбающихся глазах супругов уже плясал веселым чертом ужас, и Милмою могло бы почудиться, что супруги ошеломлены загадкой молодости Милмоя, не знающей перехода в иные возрастные русла, а Лестужев, видя пульсирующую височную вену Беренщиковой и ужас в глазах супругов, тот ужас, что легко сойдет и за восторг, — хотел бы предупредить вторжение Милмоя в тот уютный отсек, где стол накрыт для интимного банкета и где горит муаровая алая икра — этот крик приличного московского стола.
Допинг что-то творил с этим ненаблюдательным Милмоем, он общался с былыми однокурсниками так, как будто и не пронеслись два десятилетия и не напачкали в наших душах, а Лестужев чувствовал, как остро повышалась напряженность: должно быть, с минуты на минуту ждали тех, для кого и наполнили предварительно рюмочки, избранные могли появиться и смешаться с незваными, и оттого улыбки хозяев уже отдавали бешенством. Может, преувеличивал Лестужев? Нет, голубая вена Беренщиковой играла почти на разрыв, и напряженность возрастала. Так повышается температура у больного: вот-вот человек начнет метаться в жару.
На кухне они припоминали музыку былого? В прихожей, вдвое расширенной высокими зеркалами? В комнатах ли? Но только не в том заветном зале, где рубины икры слегка тускнели от минут ожидания.
Не понимал себя Лестужев уже не первый год. В молодости он умел резко хлопнуть дверью! «Пошли вы все!» Да и теперь, допустим, погубил себя, швырнув ключи от дома в глубокое ущелье улицы. Но это ведь однажды в зрелые лета! А так уже давно понимаешь: где люди, там и толчея, там и заденут, наступят на ноги, саданут локтем в бок… Моральные травмы уже почти не в счет. Отчего мы так смирились, Милмой? Отчего мы так дисквалифицировали себя, если оценивать принципы по шкале достоинства? Конечно же, крайняя глупость — сравнивать себя с тем призраком молодости, которого и сам ты помнишь не столь ясно, если не услужит тебе фотоальбом. Но позор нам, коль мы согласились всем подряд пожимать руки, лишь бы докатиться до старости.
Тут, в этом первом же доме, выбранном для славословий Милмою, происходила схватка: двое против двоих. Казалось бы, Милмою, с его молодецким видом, и победить в компании с Лестужевым. Но Милмой, должно быть, лишь внешне сохранился, а стальной внутренней пружины в нем и не было: как ни пытался Милмой повернуть умудренных жизнью туда, где радостно рыдал аккордеон, а получался пшик. Иных же преимуществ, чтоб заинтриговать супругов, у Милмоя не было. И схватка развивалась так: воля на волю. Желание Милмоя остаться здесь поощрялось как будто улыбками хозяев, теми улыбками, в которых только опытный глаз уловит ярость, и получалось, что хозяева и не обмолвились даже, что сейчас появятся гости, и не показали того зальца, откуда несло благовониями готового состояться пира, а все же воля, великая негативная воля хозяев, переборола пришельцев, и Лестужев потом никак не мог понять, уже оказавшись на асфальте, где была красивая дыра вниз, дыра, ведущая к станции метро «Пролетарская», — никак не мог понять Лестужев, что за сила таилась в супругах и как они дуэтом воли, единственно негативной воли, с улыбками выдворили незваных гостей, назначив все же очередное свидание.
Дыра, ведущая под Пролетарский проспект и дальше, к станции метро, была довольно привлекательной, отделанной полированным гранитом, и летом в метро бывает прохладно в вагонах, и ехать под землей можно хоть куда, больше сотни станций метро в Москве, но Лестужеву захотелось мчаться с Милмоем в такси: метро определенно куда-то выводит, а на такси можно и заплутать, а потом и признаться, что давно не был у этого однокурсника Челханова, к тому же и меняет Челханов слишком часто приюты своего одиночества.
Хоть не лучший выбор, а навестить решено было Челханова: этот толстяк не только воскресными вечерами сторожил свою берлогу, а и в будни Челханов раскрепостился профессионально, порвал со всеми конторами, где давал возможность служить институт такого профиля, как автомеханический, и, вдруг открыв в себе дарование журналиста, Челханов вечерами клал на письменный стол пачку писчей бумаги. Листы заполнялись текстом, благородным мелким почерком создавались рецензии на фильмы, которые смотрел Челханов в пустынных кинозалах, потому что обожал самые первые утренние сеансы. На первый взгляд, жизнь в свое удовольствие.
К этому творцу и решено было ехать. Разумеется, на этот раз позвонили туда, на Кронштадтский бульвар, уже имея опыт первого визита, когда встречают с помпой и когда оказывается, что ты похищаешь улыбки, адресованные совсем иным гостям.
Жуткое это явление — недобрые биологические волны, недобрая воля людей, думаешь ты, коль тебе плохо и ты знаешь, кто в этом виноват. Сообща Митько и Беренщикова так наколдовали, что Лестужев не сразу почувствовал облегчение.
Но как только сели с Милмоем в такси и прочь отсюда, прочь — так и отвязались эти улыбчивые черти Митько и Беренщикова. С Милмоем, помнится, вообще всегда было легко. И если бы не думать о ключах, канувших в пропасть, отмеренную четырнадцатью этажами! А то испытываешь едва ли не похмельное состояние алкоголика, уже медицинскими дозами сбавляющего нервные перегрузки: от эйфории переходишь к депрессии, и вновь совершаешь скачок в приподнятость, бодрость.
Милмою все равно к кому ехать: он еще в молодости всех убеждал, что жизнь, ребята, легко превращается в песню. И если Милмой не прикидывается альтруистом, то ему хочется быть гостем даже распоследнего неудачника. А какой оригинальный неудачник Челханов, Милмой еще и не догадывается. Как, впрочем, не догадывается и о том, что ожидаемый прием у Челханова — это ведь тоже поздние поборы за давнюю выручку Челханова: когда на субботнем вечере танцев прихватили милиционеры чемпиона по вольной борьбе, раскидывавшего во хмелю танцоров, то и Милмой поспешил со своим аккордеоном в милицию и там сознался, что финский нож, на который накололся один из обыскивавших Челханова, принадлежит ему, Милмою, и что он, Милмой, сунул незаметно этот нож в карман Челханова, чтоб финка не мешала играть на аккордеоне, а в довершение, накидывая последние штрихи образа хулиганистого мальчонки в былом, сыграл очаровательную мелодию, песню блатных. Милмой прекрасно знал, что этот варвар Челханов не расстается с ножом, который каким-то образом помогал ему быть более находчивым, дерзким, едва ли не прибавлял ему остроты ума в перепалках и ссорах с нагрянувшими со Стромынки, с бывшей Моховой студентами, и Милмой, так молниеносно, в одночасье присвоивший чужое оружие, потом весь месяц ходил почти экс-студентом: над Милмоем повис карающий меч деканата, оружие скрестилось с оружием, и деканат решал, избавиться ли от фаворита института или поставить ему в заслугу все свадьбы, озвученные фривольным аккордеоном. Вскоре, как только облегченно вздохнул весь факультет, Челханов и поклялся Милмою, что всегда в жизни, какой бы столетней она ни была… Но надо ли теперь повторять искреннюю и банальнейшую клятву? Милмой, если принимать в расчет безбрежную широту его души, и знать не захочет, что та святая ложь была подвигом: еще в молодости кодекс джентльмена исключал всякую корысть.