АЛЕКСАНДР РЕКЕМЧУК - ПИР В ОДЕССЕ ПОСЛЕ ХОЛЕРЫ
Джек Кассерли по-хозяйски пропустил всех нас сквозь стеклянную дверь одной из башен, и мы очутились в сияющем пространстве зала, который сам по себе был огромным густозаселенным городом со своими площадями, улицами, закоулками; со своими фонтанами, пальмовыми оазисами, цветниками, ресторанами, барами, кафешками, магазинами, сувенирными лавками; со своим головокружительно высоким небосводом, на котором клубились свои собственные кучевые облака, сияло свое собственное солнце, лучились созвездия; туда взлетали прозрачные стеклянные лифты, полные ярко разодетой и оживленной публики, словно бы возносящейся в заоблачные выси, в иные миры, где жизнь еще краше, чем на земле.
У меня возникло обморочное ощущение того, что я здесь уже был когда-то, то ли в прошлой жизни, то ли в нынешней, но забытой, то ли в детских счастливых снах.
Хотя мне было в точности известно, что я в Америке впервые.
Но даже эту позлащенную статую летящего Меркурия я — готов побожиться — уже видел в схожей обстановке.
Что за блажь? Какова причина и природа этого навязчивого видения, этого дежа вю!
И вдруг я понял, что никакого дежа вю нет.
Просто совсем недавно я побывал на пиру — то ли свадьба, то ли юбилей — в Центре международной торговли в Москве, на Красной Пресне, который выстроен там совсем недавно, тоже близ парка, тоже на берегу реки — какое совпадение! — и который часто называют хаммеровским центром, намекая на то, что он возведен тщанием Арманда Хаммера, американского дельца, сильно дружившего с большевиками.
В ресторанах этого Центра закатывали пиры те, кому уже наскучили «Метрополь» и «Арагви», «Националь» и «Прага», кому хотелось хотя бы на один вечер почувствовать себя в другом мире, в другой стране.
Там тоже были свои площади, улицы, закоулки; там тоже были фонтаны и пальмы; там тоже был неимоверно высокий зарешеченный стеклянный небосвод, на котором клубились кучевые облака, сияли солнца и созвездия; там тоже прозрачные лифты возносились к этажам, будто бы в иные сферы.
В перерывах трапезы — когда сметали и заново накрывали столы, — мы гуляли по улицам этого сияющего города, смотрели на муляжные березки, склонившиеся к искусственным озерцам, на золотых петухов, горланящих с башен, а некоторым даже удавалось покататься на стеклянных лифтах, побродить по террасам этажей, заглянуть в гостиничные номера, что, говорят, стоят тысячу баксов в сутки.
И там, у этого Центра, тоже была статуя Меркурия, торопящегося по своим делам в сандалиях с крылышками.
Так за каким же лешим меня понесло в Нью-Йорк, если я все это мог увидеть и уже видел в Москве, на Красной Пресне?..
Как вдруг меня пронзила совершенно неожиданная мысль.
Господи, да что же я натворил!..
Зачем я сказал «нет»? Зачем нахамил славному парню Джеку Кассерли в ответ на его деликатное предложение съездить сверх программы в город Кавендиш, расположенный в штате Вермонт?
Ведь это — американский Север! А я, хоть и южанин по рождению, всегда и непременно выбирал из двух полюсов северный. Еще студентом первого курса, когда мне предложили ехать на практику в любую сторону света — на запад, на восток, на юг, на север — я выбрал именно Север. Если я приезжал в Финляндию, то мой путь лежал на самый север, в Лапландию, в Заполярье. Если мне доводилось ехать в Корею, то это была Северная Корея. А если в кои-то веки мне выпадала возможность побывать в Африке, то это оказывалась Северная Африка.
И сейчас, здесь, в Америке, мне только что было предложено поехать на север, но я, лопух, отказался, и вместо этого поеду на юг, в чиновный тягомотный Вашингтон.
Но разве это я сказал «нет»? Вовсе не я. Ведь это Лена и Катя Довлатовы, упредив мой ответ, сказали «ноу», а уж я только повторил за ними. Все тут знают, что я по-английски ни бум-бум, мог просто не понять, не расслышать, не вникнуть... Так что это еще вопрос — кто сказал «нет» и сказано ли оно было вообще!
А ведь скажи я «да», передо мною открылись бы совершенно иные горизонты. Я мог бы сверх программы, на халяву, съездить в Вермонт, в Кавендиш, побывать на американском Севере.
Я увидел бы Аппалачи, Зеленые горы, поросшие соснами и елями, уже притрушенные снегом. Я увидел бы Великие Озера, названия которых еще со школьных лет угнездились в памяти: Эри, Онтарио, Верхнее, Гурон, Мичиган. Увидел бы своими глазами то, о чем мечтал еще с детского возраста: прекрасную реку, одно лишь имя которой вгоняет в сладостную дрожь — Ниагару, соединяющую, как сердца влюбленных, ледниковые озера Эри и Онтарио. Увидел бы Ниагарский водопад, срывающийся в бездну, как в пучину страсти — в пене и радугах, в громе и плеске...
О, как я мечтал всё это увидеть!
И за всё это счастье, за всё про всё, надобно лишь постоять минут десять у чужого забора.
Я краем глаз покосился на Джека Кассерли.
И он, мне показалось, угадал, какие смятенные чувства клокочут сейчас в моей душе и какие запоздалые мысли мечутся в моей голове.
Он угадал, набычился, рожа его еще больше налилась, а железные челюсти обозначились еще четче.
Я понял, что поезд в Кавендиш ушел.
Жена заглянула в комнату, сказала: — Включи телевизор, там твой выступает!
Я отложил бумаги, перебрался в кресло, щелкнул пультом.
На экране был Солженицын: в защитном строгом френче, седеющая борода. Морщины, шрам на лбу — всё углубилось, стало резче.
Да, стареем мы с тобою, Исаич.
Всего лишь однажды я видел его не на картинке, а живьем — и то было страх как давно.
В декабре 1971 года хоронили Александра Трифоновича Твардовского. Гроб стоял на сцене Большого зала ЦДЛ. У гроба — тоже на сцене — в черном, в слезах, сидели родные. В кулисах толклись классики и вельможи, дожидались своей вахты стоять в почетном карауле.
Те, что просто пришли проститься, сидели в рядах зрительного зала. Кому не досталось места, сгрудились в проходах. Народу было много: поэт умирал в обиде и опале, его имя было знаковым в подспудном сопротивлении режиму.
Ждали, что в зал просочатся люди из диссидентских кругов, что будут выкрики, выходки, не предусмотренные ритуалом.
И это было учтено. По всему залу, в шахматном порядке, были рассажены молодые люди в неброских костюмах, с напряженными лицами. Они держали ситуацию под контролем. Но все равно не обошлось без выкриков, без истерик. Когда кто-то с места начинал выступать, его тихо брали под микитки и волокли к ближайшей двери.
Вольный народец, тянувшийся вдоль милицейских турникетов от площади Восстания к подъезду писательского дома, осматривали наметанным глазом, придирчиво, бдительно.
Однако не углядели.
Невесть откуда взявшийся бородач в рыжем кожушке степенно прошагал через весь зал, поднялся по лесенке на сцену — один, на виду у всех, — подошел к гробу и перекрестил лоб покойника. Так же невозмутимо удалился.
Это был Солженицын.
Скажу, не лукавя, что он мне тогда понравился.
Теперь же я сразу догадался, почему он вновь, после долгого перерыва, засветился нынче на экране телевизора.
Отмечалось столетие Нобелевской премии, и по всем каналам гнали передачи о русских лауреатах: Бунин, Пастернак, Шолохов, очередь дошла до Солженицына.
Он неотрывно смотрит в камеру, будто бы следит за тем, чтобы она не увильнула. Он собран и решителен, речь звучит уверенно, свидетельствуя, что мысли явились не случайно и не вдруг, а были плодом долгих раздумий, были выстраданы.
— ...Собственно говоря, Октябрьская революция — или, как ее иногда называют, Октябрьский переворот, — произошла не в октябре, а раньше, в феврале семнадцатого года. Срыв в деградацию российского общества датирован началом века, а потом всё покатилось под откос, в пропасть: через революцию девятьсот пятого, через первую мировую войну — к февралю, ставшему крайней точкой падения...
Ну да, правильно, золотые слова: я уж сто раз читал про это в газете «Завтра», в журнале «Наш современник», но ведь сейчас этот исторический тезис развивает мыслитель совсем другого плана.
Моя рука, мимо воли, судорожно шарила по лаковой глади письменного стола, и я даже не сразу осознал, что она там ищет. Но вдруг понял, что ищет она портативный диктофон, чтобы нажать без промедления кнопку и успеть записать на ленту эти вещие слова.
Диктофона под рукой не оказалось, а перерывать в спешке вороха бумаг было рискованно, потому что поиск мог отвлечь внимание от речи, звучащей в телеке, и это было бы невосполнимой утратой.
— ...Почему-то теперь годовщина Октябрьской революции именуется Днем примирения и согласия. — В тоне Александра Исаевича ироническая едкость сочеталась с твердостью закаленной стали. — Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей — с теми, кто их обобрал?!
Я от удивления, от восхищения разинул рот — да так и остался сидеть в кресле с отвалившейся челюстью.