Эрнст Сафонов - Избранное
— Пускай. У меня хоть муж был здоровый, умный, уважали его, а у Верки небось дурной какой-то, хворый был, и его лечили, и ее лечили… Залечили! Шофера, на уборку-то из города приезжали, табуном, бывало, к ней, стекла побили… И еще побьют!
— Молодой он, Васяня, — начала было и тут же осеклась Настюта.
— А ты помнишь, какие они, молодые-то?! — уже глаза у Маруси в сетке проступивших морщин, и вся она — тронь попробуй! Усмехнулась: — Тоже мне!
Настюта поверх занавески, в просвет окна, смотрела вдаль: негусто падала наземь серая крупка, на столбе, расслабив крылья, застыла унылая ворона, Васяни уже не было видно, а по дороге от Карманных Выселок мышиной масти лошаденка тащила телегу.
— Настютка, слышь, как же я теперь? Ну сядь, сядь со мной рядом…
— Что я посоветую, Марусь?
И они сидят — Настюта прямо, недвижно, а Маруся припав горячей щекой к ее плечу. Фырчит на плите чайник, выбрасывает из носика сердитые клубы пара — они сидят…
— Водки бы выпить.
— Зачем это, Марусь…
— Стылость кругом. Мурашками обросла.
Слышен скрип тележных колес, он все явственней, ближе, и вот уже кто-то остановился у сторожки, кто-то за дверью бьет веником по сапогам…
Они вошли — впереди розовощекий, с коротко подстриженными усами старик, непомерно широкий — оттого что по погоде надеты на нем ватник и полушубок, а поверх них еще брезентовый плащ; за стариком протиснулась в дверь замерзшая, с напряженно-скорбным лицом бабка, закутанная шалью, в длиннополом плюшевом пальто. Поздоровались, заняли лавку у двери, и старик, расправив пальцем усы, сказал, обращаясь к Марусе:
— Нам, милая, Анастасию Чеверду.
— Это я, — бледнея, тихо ответила Настюта. Она догадалась, что за гости к ней, — сердце замерло, трудно дышать; она поджимает под топчан ноги, еще думает: «Юбка с кофтой у меня рабочие, оборванные…» — и слабнет она под стариковым взглядом.
— Та-ак, — растерянно говорит старик, — значит, ты — Анастасия. А мы, как тут объяснить… Уфимцевы, значит.
— Я и не знаю… рада я очень.
Вскочила с места Маруся, суетится — выставляет на стол сахар, хлеб.
— Чайку с дороги-то, горяченького…
Разливает чай по кружкам — чай стынет, никто не пьет.
Опять старик обращается к Марусе — может, чтобы та рассудила его слова:
— Владимир молодой погиб, на фронте пяти месяцев не был. Двадцать с лишним лет прошло, а тут слух, указывают нам — жена… Бывает такое?
— А чего у меня-то спрашивать! — обрывает Маруся. — Иль она не перед вами сидит? Спрашивайте!
— Сумленье, — старик, пригнув голову, растирает подошвой натекшую с сапог лужицу. — Ежели, возможно, документы подтверждают, мы будем рады… Он сын наш, и права, значит, на него наши… А так что ж, если подтвержденье какое, мы завсегда будем рады, и дом, ежели нужен, — пожалуйста… Дите, может, есть?
Настюта молчит.
— Наш он, Владимир, сын. От нас его взяли, убили. В сорок втором… Город называется Керчь…
Бабка всхлипывает, обирает с глаз слезы черным согнутым пальцем. А Настюте — ей невмочь больше слушать старика, хочется выбежать наружу, забиться куда-нибудь, чтобы рыданий ее не услышали, чтобы не расспрашивали ни о чем… Керчь… Город называется Керчь… «Знаешь, как рад, что в морскую часть попал!» Поезда через станцию — на фронт, с фронта… Грязные, окровавленные бинты падают на шпалы, в серый песок… «Настя, — это на третий день, — я засну, а ты покарауль, Настя, чтобы мой эшелон не ушел…» Город называется Керчь… Только бы выдержать — уезжали бы они, уезжали…
Она выпрямляется (только бы выдержать!), говорит:
— Ошибка вышла. Простите.
— Ошибка? — не сразу переспрашивает старик, обдумывает. — Может, ошибка. А то еще могло случиться, пошутил Владимир по военному времени… Шутейный он у нас был.
Как уезжали старики, как они спорили о чем-то за дверью, у телеги, — все это было от нее далеко; встала с топчана, подошла к окну — сизая степь, черная ворона на столбе, далекие дымки из труб в Карманных Выселках… Сзади обняла за плечи Маруся, прижалась и, плача, просила:
— Ты только не плачь, Настенька, не надо…
1965
ЗОЛОТО ДОЛГИХ ПЕСКОВ
Взрослых газелей преследует, кроме человека, мало врагов…
Жизнь животных Брэма. СПб., книгоиздательское т-во «Просвещение», 1902, т. 1, с. 682Джейран (G. Subgutturosa) — высоконогая, стройная газель средних размеров…
В настоящее время охота на джейрана полностью и повсеместно запрещена и он включен в Красную книгу как редкое и исчезающее животное.
Жизнь животных. М., изд-во «Просвещение», 1971, т. 6, с. 510—513Егерь заповедника старый Курбан Рахимов за угрюмость характера и бродячую — в песках — жизнь свою прозванный Одиноким Волком, или просто Волком, а чаще звали его Курбаном-Гуртом[1], разглядывал свежие отпечатки копытцев. На серо-грязной такырной глине, островком, кругло, как огромное блюдце, лежавшей посреди сыпучих гряд, следы читались легко.
«Крупный самец, еще тут молодой парнишка, остерегающийся, сбочку от стада, и пять козочек», — определил Курбан-Гурт.
Следы бежали далеко, к дикой пустынной равнине, начинающейся за Красными камнями, острые выветренные вершины которых отсюда просматривались в бинокль.
Егерь распрямился, поправил за спиной карабин, такой же изношенный временем, как сам он, — с облупленным, утратившим вороненую строгость стволом, чиненным неоднократно, в заклепках, прикладом, — и легко пошел прочь от новой джейраньей тропы.
Все, что можно и нужно, Курбан-Гурт уже знал про этих пришлых джейранов.
Обитает стадо там, за границей заповедника, на равнине, выбирая для лежки места где-нибудь возле черных саксаулов, и сюда джейраны пришли в поисках водопоя. К усыхающему озеру, пробив тропу, они станут теперь наведываться раз или два в неделю, пробегая в один конец не меньше пятнадцати — двадцати километров. И самки в стаде — прошлогоднего помета, первые брачные игры которых впереди, осенью, в октябре — ноябре, а если есть среди них одна-другая из старых, зрелых, то, значит, остались яловыми. Затяжелевшие отбиваются от стада еще по весне, затем живут сами по себе, с народившимися детьми своими…
И понятно, почему эти джейраны выбрали для себя не самое лучшее место — вдали от реки, зеленых прибрежных выпасов, где даже в разгар лета можно отыскать, чем поживиться. Там нынче шумно, дымно, тракторы и машины гудят, там — куда ни глянь — человек за каждый лоскуток полезной земли жадно цепляется, арыки строит, поливальные машины за собой тянет. Хлопка много, а все мало: давай, давай! И ружья — во́т что там — стреляют. Другая человеческая жадность: не к полю, не к работе. К добыче дешевой. Охота запрещена, но в песках — глухо в них: сколько стрельбы за все годы было — той, что никто не услышал… Пески — молчание, немые пески.
Коричневое, в жгутах морщин лицо егеря, на котором так же, как в пустыне трава, робко и редко пробивались лохмушки бороды, было замкнуто-отрешенным: кто посмотрел бы — даже сонливым показалось бы оно. Но, шагая с прежней птичьей легкостью в сверкающем сиянии и духоте раскаленного дня, вслушиваясь в монотонный шорох ползущих неведомо куда песков, Курбан-Гурт волновался. Он вспоминал свой утренний разговор с директором.
— Заслуженный ты человек, Курбан-ага, — сказал ему директор Сердоморов, усадив напротив себя за маленьким столиком и дождавшись, когда он выпил первую пиалу зеленого чая. — Заслуженный! И государству для тебя пенсии не жаль…
— Хей, пенсия-менсия! — ответил он и хотел сплюнуть, однако некуда было — послюнил кончики пальцев лишь, вытер их об истасканные, вылинявшие до белизны солдатские шаровары. Такая ж — из хэбэ — гимнастерка на нем, утратившая былую зеленоватость, с заштопанными прорехами на локтях и подоле, подпоясанная широким офицерским ремнем, подаренным по дружбе пограничным лейтенантом. А на голове — папаха; он, как подобает аксакалу, не снял ее, входя в директорский кабинет; хорошая папаха, такую раньше, в старину, беки носили, из благородного каракуля «сур», когда мягкое коричневое поле подернуто нежной золотизной.
Директор Сердоморов, сощурившись, смотрел на жужжавших мух, густо облепивших лужицу пролитого чая. Его худые, до синевы выскобленные бритвой щеки подрагивали, жесткие губы кривились в усмешке; он вдруг резко пристукнул ладонью по столу — то ли мух отогнал, то ли недовольство свое показал. Однако голос его по-прежнему оставался ласково-вкрадчивым, вроде бы к непонятливому и избалованному ребенку он обращался:
— Курбан-ага, ты мой лучший егерь. Из пяти необходимых пальцев на руке ты — вот этот…
Директор поднял руку, подергал указательным пальцем, согнул его так, словно на курок нажимал.