Эрнст Сафонов - Избранное
А через какое-то время, пользуясь, что пастухи еще не разбрелись по домам, попросив на случай самого молодого и сговорчивого из них — Васяню побыть в кошаре до их возвращения, женщины идут к поселку. Дорога томительная: после недавних дождей песок вспух — никакой твердости под ногами, да еще исполосовали дорогу тележные и машинные колеса. Марусе, шибкой на ходьбу, то и дело приходится останавливать себя: вырывается вперед, а Настюте где ж угнаться… Маруся убеждает:
— Ты не некай, когда я говорю. Я пустое, Настютка, не затею. Он мне племянник, в райкоме небось служит. В военкомат обратиться иль куда, он определит.
— Я уж и не знаю, — тяжело переводя дыхание, отвечает поспешающая за Марусей Настюта. — И боязно, сказать не могу, как боязно… И подумаешь, а и не одной мне Владимир дорог.
— Во-во.
— И разбередила ты мне сердце, Маруся. И больно мне, и светлее мне как-то, Маруся. Больше все ж ласковых людей…
— Отдохнем. Устала небось.
— Ничего.
В поселке по огородам, через плетни они выбираются к тому месту, где меж торговых ларьков и складов на плешивой, измызганной ногами площадке одиноко стоит высокий столб с хрипящим громкоговорителем. Здесь выдвинулся поперек прочих строений аккуратный кирпичный домик сельсовета.
В дверь стучали в четыре кулака, и когда глухой сторож, очухавшись от сна, открыл им, Марусе пришлось долго крутить ручку телефона, а потом и ругаться с телефонисткой райцентра, чтобы та разыскала нужный номер.
— Митрий, слышь-ка, — кричала Маруся в трубку, — ай оглох ты? Чего? Не Митрий Василич? Анечка! Здравствуй, ягодка… Я, я, звоню! Кашель-то прошел у тебя? Ну то-то. Папку тогда позови. Чего?.. Ты, Митрий? Чего сиплый-то такой? Ничего?..
И в это время, и после, когда Маруся перешла к делу — стала просить найти «нужного человека», а вернее, не его самого, поскольку он убит на войне, — родных его, которые могут быть, — все это время Настюта, подавшись вперед, судорожно зажав ладонью край стола, вслушивалась в клокотанье, доносившееся из трубки. Трубка могла ответить — «да», могла — «нет», и чудилось Настюте, что не чужой, густой и отрывистый голос дрожит в этой черной телефонной трубке, — там билась вот-вот готовая вырваться на свет ее судьба, та самая, к которой одна долго и слезно стремилась и которую никак не могла ухватить…
— Фамилия? — надрывалась Маруся. — Уфимцевы. Чего? Рождения?
— Тысяча девятьсот двадцать второго, — прошептала Настюта.
— Тыща, Митрий, двадцать второго. Матросом он был… Чего? Ах ты, господи, перервали… Ну уж и сука эта телефонистка, небось кобеляки одни в голове!.. Ничего, выслушал, записал, Настютка. Отыщет. Митька, он отыщет!
Возвращались той же дорогой, подзамочили ноги, и шли пока — бежал за ними по небу белый с синей тенью месяц и неподалеку в степи странно выла собака. Они обрадовались, что в сторожке у кошары горел свет, — это Васяня, выкрутив насколько можно фитиль, жег для них лампу.
Он и после еще сидел у них, Васяня, — ел картошку, отваренную на плите, весело хрустели на его зубах малосольные огурцы, и, поглядывая из-под густого чуба на женщин, он смеялся коричневыми, как спелые желуди, глазами. А когда ушел, они легли, каждая на свой топчан, но Настюте было невозможно заснуть — слишком о многом мечталось ей, и прежний белый месяц через ситцевую занавеску лез в окошко, ветер гудел за стеной. Потом в окошко застучали, потом еще и еще — осторожно, настойчиво, и Васянин голос позвал: «Маруся, выдь-ка, сказать надо…» Маруся вздохнула, перевернулась на другой бок. Опять Васяня постучал — настойчиво и смелее.
Спустила Маруся ноги с топчана, нашарила в темноте ватник, сапоги, и в дверь, которую она, выходя, на миг приоткрыла, шмыгнула сырая прохлада. «Какая женщина, — с завистью подумала Настюта, — бабий век, говорят, сорок лет, а этой на пятый десяток давно — тело не прощипнешь, налитое». Вчера в ночь Васяня — парень молодой, только из солдат — кидал в стекло камешками… Маруся вернется, когда серый свет растечется по сторожке, опять, наверно, будет долго, словно в раздумье, стоять у своей холодной постели, выбирать из распущенных на плечи волос сухие травинки, оглаживать руками поясницу, улыбаться чему-то своему — затаенному, ей одной известному.
«Сколько же у ней любовей было? И как же это бывает, когда вот так, просто делается?..» — смотрит Настюта раскрытыми глазами в темноту, Марусю с Васяней как бы видит — идут они, обнявшись, идут, идут… Быстро так — идут, идут…
Но скрипит дверь, и Маруся, уже изнутри — из сторожки — защелкнув задвижку, оставив у порога резиновые сапоги, шлепает босиком к своему топчану.
— Настютка, холодна-а, страсть! Пусти к себе погреться…
Настюта не отвечает.
— Не хошь? А то пусти. А хошь, Васяньку кликну. Он ляжет. Ей-богу!
Маруся смеется, привизгивая, и, стянув одежду, шумно, с хрустом потягивается. Настюту злит Марусин смех, почему-то злит ее ранний приход, хочется отозваться на все это обидными словами. Сдерживая себя, она только спрашивает:
— Пришла, Маруся?
— Ага. На двор сбегала.
— Ложись.
— О муже небось думки-то?
— Ноги гудят…
— К непогоде, знать. Змеиный яд действует от ревматизму. Наказала б кому в аптеке купить. Чего? Спишь? Ну спи.
Неспокойно ворочается под одеялом Маруся, снаружи тяжелый, со вздохами и всхлипываниями ветер обхаживает сторожку, а Настюта, сама того не замечая, улыбается в темноту, ее сухие губы уже беззвучно шепчут слова — она разговаривает.
— Отчего же, Володя, она горбатенькая, твоя сестра?
— Маленькая с печки упала.
— Ее жалеть надо, Володя.
— Мы ее все любим.
— А кто же твои родители, Володя?
— Колхозники.
— А у меня отец весовщиком при станции был… Ой, Володя, так нельзя. Я сердиться буду. Мы и знакомы-то с тобой сколько…
— Зато теперь на всю жизнь.
— Володя!..
Она, видимо, забывшись, сказала вслух, громко, потому что Маруся со своего места заспанно спросила:
— Чегой-то ты, а? Стучат?
— Ничего, спи, — испуганно успокоила Настюта.
— Я ду… — зевает Маруся, — думала Ва… Васька, черт!..
Опять затаившись, Настюта неслышно говорит в темноту, и та отзывается ей незабытым голосом Володи. А голос у Володи тихий, чуть хрипловатый и очень молодой.
— Ты, правда, Володя, каждую травинку по имени знаешь?
— Нет, не каждую.
— А это что?
— Кошачья лапка. Из семейства крапивных.
— Крапиве родственница? Ух ты!
— А вон… нет, не ту рвешь… ага, эта… Льнянка.
— Лучше льняночка… Я вот, Володя, всего шесть зим в школу ходила.
— Не твоя вина, да и не упущено еще — учиться никогда не поздно. Не случись война, я бы сейчас студентом биофака был. Ничего, мы их, фашистов, придушим. Знаешь, как рад, что в морскую часть попал… Настя?
— Володя. Володя! Во-ло-дя!
Дорогое имя, ее безголосый крик в ночь — все гаснет в горячем стремительном вихре мелькающих вагонов, в тупом (как клинья забивают) перестуке колес о раскаленные рельсы… Мчатся составы, мчатся — всю жизнь им лететь через ее бессонные ночи. Гудки, ревущие, тревожные, ошалелый глаз паровоза, дым, черная тень — она, сжавшись под одеялом, принимает на себя этот грохочущий состав, другой, третий… Летят, летят, летят…
На примороженную грязь выпал первый снег, степь стала дикого цвета — черная с сизым отливом, раздвинулась шире, и пастухи спорили с бригадиром — выгонять овец или не выгонять. Маруся и Настюта коченеющими руками домазывали стены кошары, а хворая овца, которую Настюта жалеючи все это время кормила из рук, околела. Приехал ветврач и до выяснения наложил карантин.
Маруся в какую-то неделю посунулась лицом и за работой, дуя на стынущие пальцы, ругалась нехорошими мужицкими словами; Настюта, слыша их, вздрагивала и ежилась. Попросила:
— Не надо, Марусь.
— Святая, — сказала Маруся и в сердцах так шлепнула о плетень пригоршню глины, что брызги полетели им обеим в глаза.
В обед, дожидаясь, пока закипит на плите чайник, они сушили одежду, сапоги, и от плывущих по небу темно-фиолетовых снежных туч в сторожке было сумеречно. Взятые с улицы дрова занялись в плите не сразу, но, разгоревшись, зашумели, пламя было веселым, чистым, и, стреляя, летели на середину земляного пола негаснущие искры-угольки.
— Направился, — кивнула в окошко Маруся, закусила дрогнувшие губы. — К Верке Синюхиной ходит.
Настюта тоже поглядела на улицу. К поселку по скользкой дороге шел Васяня — шел, выставив вперед плечо, хоронясь от ветра, глубоко засунув руки в карманы солдатского бушлата.
Маруся задернула занавеску, подняла с пола вылетевший из плиты горящий уголек, перекатывала его с ладони на ладонь и говорила с мстительной радостью:
— Пускай. У меня хоть муж был здоровый, умный, уважали его, а у Верки небось дурной какой-то, хворый был, и его лечили, и ее лечили… Залечили! Шофера, на уборку-то из города приезжали, табуном, бывало, к ней, стекла побили… И еще побьют!