Обыкновенный парень - Феликс Казимирович Можайко
Старик улыбнулся, присел тут же у косяка на корточки поудобней и, не спуская глаз с окна, продолжал:
— Дюже туго тогда с квартирами было. Сняли мы у одних хозяев угол. Тут как раз и Мишка народился. Первенец, значит. Порадовались мы с Ксюшей да недолго. Потому хозяин-то наш из лютой был породы. Но лютее была его баба, здоровенная, со сросшимися на переносице широченными бровями.
Детей у них своих не было, и невзлюбила она нашего Мишку да все тут. А он и вправду крикливый родился. Грыжа у него, што ли, от роду была. Ксюша так и та с ним с ног сбилась. Днем по бабкам бегает — лечит, а как ночь придет, не спит, стережет, чтоб не пикнул, хозяина с хозяйкой часом не разбудил. Его бы к доктору снести, в самый раз, так разве баба послушает, да и я-то не здорово настаивал, потому сам еще тогда вроде той «бабы» был. Известное дело — «деревня». Лютее зверя невзлюбил я хозяина, а ругаться нельзя, выставит. Однако нас в барак тут перевели вскорости. Дворцом он нам супротив хозяйских хоромов показался. Во, паря, как. Тут и Генка нашелся, младшенький. Ему бы в самый раз горластым родиться, а он тихоней удался. Лежит, бывало, часами и не слыхать его, только посапывает, а не то пальцы сосет.
— Кричи, — говорю ему, — Генка, кричи! Ты теперь хозяин квартиры.
А он смеется, ручонками машет, головенкой туда-сюда крутит, есть просит. А молоко-то до чего чудно́ звал, «нанадькой»! Хорошие росли парнишечки. Большой беды с ними у нас с Ксюшей не было, да и болели не часто.
Старик прищурился, будто вспоминая что-то, и через минуту снова продолжал:
— Заслышал я как-то, что в Магнитке большое дело заварили. Стал сманивать Ксюшу.
«Поедем, — говорю, — туда. Дело там новое. Люди туда поехали жизнь новую строить. И мы среди них равными будем». Ну, подумали, значит, неделю, да и решились. Поселили нас в Магнитке в бараке, потом комнату получили в большом доме, где мы со старухой по сей день живем. К тому времени я сынов азбуке обучил, в школу определил. А как они поглубже в науку вошли, и меня стали учить. Грамотней стал, на работе заметили — бригадиром поставили.
Зажили мы тут справно, в достатке.
Незаметно Мишка подрос, уехал в Киев дальше учиться, на агронома, значит. А там и Генка вскорости длинные штаны завел да чуб отрастил. Погулял немного и в кадровую ушел служить. И остались мы снова одни. Правда, в письмах не отказывали. Писали.
Старик вытащил изо рта наполовину изжеванную папиросу, растер горячий пепел руками и, поискав глазами урну, сунул окурок в карман.
— А летом война. Когда пришла бумажка на Мишку, Ксюша плакала навзрыд, а я молчал, словно замерло все в сердце. Поверил, потому что знал: война без горя не бывает. Но только с того дня затаил я в душе великую надежду на то, что останется жить Генка. Думал, не может быть такой несправедливости на земле, когда у одного отца отбирают сразу двоих сынов. И потому, когда убили Генку, не поверил. Я не верю и до сего дня. Все еще в комоде храню Генкин серый шерстяной костюм и наутюженную рубашку-«украинку». Ксюша ее вышила.
Голос старика теперь звенел, точно перетянутая струна. В неожиданно заблестевших глазах показались две слезинки. Они быстро набухали, увеличивались и, не в силах держаться больше на сухих старческих веках, потекли вниз.
— Вот и все, — неожиданно закончил старик.
В тупой тишине стало слышно, как в железный карниз били тугие мартовские капли. Тяжелые, они падали так редко, что казалось, кто-то плачет за окном по-мужски, молча, скупыми слезами.
А из кабинета неслось чуть приглушенное, по-весеннему веселое, не поддающееся никакому ритму, таканье пишущей машинки. Оно напоминало снежный ручей, пробивающий себе путь в толще зимнего льда. Я поднял глаза на умолкнувшего старика; он по-прежнему смотрел на кривую липу за окном и о чем-то мучительно думал. О чем?
Может быть, он жаловался самому себе на рано пришедшую немощь. Или на то, что рановато родился, что всю свою жизнь строил да восстанавливал и что вот теперь только жить да жить, но как? Ведь оторваны от сердца Михаил и Генка!.. Или, быть может, он сомневался в великой несправедливости войны, унесшей его двух сыновей, и все еще ждет, когда однажды скрипнет дверь и вернется его младшенький Генка…
Парень тоже молчал. Он сидел на корточках, привалившись к стене, и бесстрастными глазами глядел перед собой.
Не знаю, дошло ли до него, о чем говорил старик. Понял ли он, что смерть Мишки и Генки была простой неизбежностью, ценой за жизнь его и других. Может быть, его безусое, только недавно познакомившееся с бритвой лицо не умело выражать всего, что происходило в душе. А может быть, он просто был сейчас далек от того, что рассказывал старик… Ведь молодожены народ такой… Кто его знает? Во всяком случае, он не задавал никаких вопросов, а только пытался высосать что-то из давно потухшей папиросы.
Внезапно журчание машинки оборвалось, и в открытых дверях показалось лицо молоденькой секретарши.
Она ощупала нас со стариком синими внимательными глазами. И, конечно, не найдя в нас ничего интересного, кокетливо улыбнулась парню.
— Пожалуйста.
Мы вошли. В кабинете было очень светло. Казалось, солнце накапливалось здесь все утро, и человек, выдававший ордера, сухонький, болезненный, с желтыми кругами на щеках, только и жил им, потому столь поздно открывал дверь посетителям. Он оглядел нас цепким взглядом и, сев за стол, сказал:
— Присаживайтесь.
Мы сели. Сам долго копался в ящиках с многочисленными бумагами, извлекая оттуда синие, белые, розовые папки. Потом, отыскав, наконец, нужный ему маленький узенький листик, взял его осторожно, точно бритву, двумя пальцами и, постукивая им о стол, улыбнулся.
— За квартирой, понимать надо? — спросил он у паренька и старика.
С удивительной легкостью, отыскав два заявления, прихлопнул их ладошкой к сукну, поднял руку все с тем же узеньким листочком.
— Есть только одна.
Он оглядел нас каждого в отдельности, точно любуясь эффектом, произведенным его словами, и затем торжественно повернулся к парню.
— В рубашке родились, молодой человек. По указанию комиссии, — и он поднял палец над головой, — нам предложено реализовать ее для молодоженов.
Я отвернулся, не желая видеть