Николай Сказбуш - Октябрь
Конечно, здесь, как и всюду, были свои завсегдатаи, но истинное горе заключалось в том, что почти никто из шабалдасовских не миновал протоптанной дорожки от «Спаси господи» до «Преисподней». Рано или поздно, по тем или иным обстоятельствам: именины, крестины, прием на завод, перевод на другую работу, увольнение, незаконные штрафы, солдатчина, семейные нелады, пропащая молодость, незадачливая старость — все отмечалось тут. Женька решил отметить именины; в святцы никто не заглядывал, поверили на слово, тем более, что за всё платил он — никто не посмел отказать товарищу. Ни в «Развлечение», ни в биллиардную не пошли, собрались сразу за мраморным столиком. Женька, выводя пальцем на влажном мраморе роковую цифру «21», твердил:
— Двадцать один год. Очко. Призывной возраст.
— Да, — горячо поддержал Растяжной, — не будь ты выродком и штамповщиком Шабалдаса, давно бы кормил вшей в окопах.
— Двадцать один год, — повторял Женька, меняя кружку за кружкой. И слова его, чужие и монотонные, независимо от того, кто их произносил, волновали Руденко самой сущностью своей: «Двадцать один год!».
А ему едва минуло восемнадцать! Кончилась или началась жизнь?
Люди в грязных фартуках маячили перед глазами. Знакомые лица мелькали там и здесь, рабочие всех цехов, мастера всех профессий. Одни устраивались за столиками прочно, основательно, надолго, упираясь локтями в мрамор, у других руки лежали на крае доски, точно свидетельствовали: мы сейчас, мы только мимоходом.
В дальнем углу сновал между столиками неприметный и, видимо, глубоко несчастный человек в помятой драповой кепке, некогда клетчатой, но давно уже выгоревшей и утратившей всякий рисунок. В поисках доброго дружеского слова он переходил со своей кружечкой от стола к столу, всем приветливо улыбаясь, заискивающе моргая очень светлыми, выцветшими, почти желтыми глазками и нигде не находя приюта. Шел он, покачиваясь на длинных тонких ногах, выставив кружку вперед и балансируя, как жонглер на канате.
В каждом кабаке есть такой один, всеми презираемый, все его гонят и даже самый последний пропойца кричит ему:
— Пшёл вон!
А человек улыбается, кланяется, заискивает, со всеми на «ты» и каждого считает лучшим другом.
Тимош следил за ним, отмечая сложный извилистый путь между столиками: он толкал посетителей, наступал на ноги, цеплял стулья, чуть не сбил тарелки с подноса, но ни разу, ни единой каплей не расплескал свое вспенившееся пиво.
Кто-то крикнул ни с того, ни с сего, по пьяному своеволию:
— Фомич, здоровье!
И он тотчас ответил, просияв, торжествуя, как человек, добившийся, наконец, самого главного, ради чего жил и дышал, — признания.
И тогда вдруг все заметили его.
— Фомич! — подхватили в другом конце зала.
— Фомич! — раздавалось за столиками. Каждый уже хотел чокнуться с ним. Успех был неожиданным и полным. Он едва успевал отвечать. Слава, наконец, пришла к нему, весь зал приветствовал дружным криком. Большего он не мог, не смел желать.
— Кто он? — думал Тимош, с ужасом вглядываясь в одутловатое лицо опьяненного успехом человека, — спившийся актер, промотавшийся бакалейщик, мастеровой, артельщик, беглый кассир, вор или просто — Фомич?
Рыжий паренек с плечами партерного акробата и глазами шулера, шумно распахнул дверь и остановился на миг, ощупывая зал цепким расчетливым взглядом.
— Дуська, наше вам! — приветствовали рыжего пария дальние столики.
Дуська уверенным шагом хозяина направился в глубь зала, оттолкнув мимоходом Фомича легким движением локтя:
— Пшел с дороги!
И тогда весь зал закричал: «Пше-ел!».
Справа и слева только и слышалось это слово. И хотя всё кончилось, слава померкла так же неожиданно, как и пришла, человек в клетчатой кепке всё еще приветливо улыбался, заискивающе мигал желтыми глазками, кланялся и благодарил:
— Ваше здоровье, ваше здоровье! — и высоко поднимал нерасплесканную кружку.
— К девочкам, к девочкам, — кричал «Старенький» Женька, стараясь взлезть на стол, — двадцать один год!
— Пароконки! — вторил ему Растяжной, — дутики, подавай мне дутики, — эх, поехали! — Он обнимал Тимо-ша. — Я знаю, зна-ю — все считают меня шпиком. Думают Митька — провокатор. Ду-ра-ки. А Митька не ду… Не дурак! Нет, Митька не такой. Митька о…обы…обыкновенный. Понял — ни черный, ни красный. — Растяжной с трудом держался на ногах, хватал рукой воздух.
— А вот, он, черт его знает, кто такой, — указывал Растяжной на Женьку, — я… я его боюсь. И ты бойся. Слышите, все бойтесь! Дуська! — закричал он вдруг рыжему парню, — Дуська, ступай сюда. Сейчас же.
— Ладно, обойдется.
— Сейчас же сюда. Я требую. Растяжной хочет гулять. Слышишь, — он долго еще куражился и шумел, пока половые не помогли ему выбраться на свежий воздух. Должно быть, он пил перед тем, и хмель бурно взыграл на пиве. Компания, испуганная буянством Растяжного, готова была закончить гулянье, но «Старенький» Женька не унимался.
— Поехали, поехали!
Он тащил за собой Тимоша, жарко, по-бабьи шептал:
— Я знаю, меня все ненавидят. И мамка меня не любила за то, что незаконнорожденный. И девчонки байстрюком дразнили. На заводе не любят, — контора! А я уже полгода на станке работаю. Правильно? А Митьку все любят. А кто он? Никто не знает.
Очнулся Тимош под утро на грязной постели. Худенькая девушка толкала его в бок:
— Вы не бойтесь, я совершенно здоровая.
— Закройся, — отвернулся Тимош и принялся натягивать сапоги, предусмотрительно снятые девушкой.
— А платить кто будет? — озлилась она, — у меня ночь напрасно пропала.
Он оставил ей деньги, в полутьме нашарил выход и выбрался в глухую уличку, где-то под Савкиным яром.
10
Тимош старался не думать о случившемся, но мысли всё время возвращались к одному: угловатое грязное плечико на грязной постели, невеселая гулянка, охмелевший, размякший Растяжной, убоявшийся Женьки, и Женька, опасающийся Растяжного. Потом все это стерлось, выветрилось — наплыл и все закрыл собой блаженненький лик Фомича.
Но самым страшным, как всегда, оказалось обыденное: вернуться на рассвете домой, стучать, ждать, пока Прасковья Даниловна откроет дверь, взглянуть ей в глаза.
Тимошу почему-то и в голову не пришло перебыть у товарищей до следующего дня. Напротив, он всеми силами стремился домой, во что бы то ни стало домой, только бы добраться до постели. Он и плелся так, подавшись вперед, словно нащупывая ручку двери.
И вдруг — глаза Прасковьи Даниловны. Она осторожно, чтобы не потревожить старика, приоткрывает дверь. Сейчас надо что-то сказать, но он не может шевельнуть языком, не может поднять головы, суетливо, неуверенными движениями ловит ее руку — целовать, скорее целовать ее руку, добрую, хорошую!
Если бы она его прогнала, захлопнула перед ним дверь, хотя бы взглянула с укором, с презрением!
Но она смотрит снисходительно и кротко; она прощает и надеется, что водка смоет горе, всё забудется, минется, и ее младшенький станет таким, как все. Она поглядывала на него, как смотрят на беспомощного младенца после купели, жалостливо и озабоченно — скорее в теплое одеяльце после жестокого и студеного крещенья — крещенья водкой!
Это снисхождение, эта затаенная надежда на то, что теперь всё пройдет, всё образуется, было самым страшным, самым унизительным из всего, что произошло с Тимошем в минувший день.
Голова с трудом умостилась на подушке. Угловатое плечико, трусливый Растяжной, проклятый Фомич — всё перепуталось. С первыми лучами, с первыми обостряющимися от света углами, всё стало еще жестче, неумолимей. Он думал о себе, видел себя, как никогда, явственно и неприкрыто.
Вчера еще его тревожили неподатливость и косность окружающего, непонятное ожесточенное сопротивление добру, вчера он думал о том, как быть с людьми, как работать, свысока поглядывая на отсталых, а сейчас вдруг увидел самого отсталого — себя.
Да, он невежествен, груб, неграмотен! Много еще предстоит побороть, прежде чем он посмеет взглянуть в глаза людям, потребовать от других, повести за собой! Незаметно стал думать об отце. Как мало знает о нем, вернее, не знает ничего. Как жил он? Что думал, кого любил? И раньше часто вспоминал Тимош об отце, но вспоминал по-ребячески — то спросит о станке, на котором работал батько, стремился проникнуть в цех, взглянуть на станок; то перероет скрыню, чтобы нащупать его пиджак, то силится представить себе его на баррикадах. Закроет, зажмурит глаза, стараясь вызвать дорогой образ, и очень досадовал, когда не удавалось нарисовать его с саблей или ружьем в руках — вот все получится до малейших деталей, а ружье не появляется, чуть дело коснется ружья, всё вдруг разрушится, развеется, и Тимош еще пуще зажмуривает глаза.
Но теперь волновало иное, то, о чем не могли поведать ни Прасковья Даниловна, ни Ткач: духовный мир отца, его чувства и думы, всё, что унес он навсегда и что, собственно, и составляет человека.