Юрий Карабчиевский - Жизнь Александра Зильбера
Я окончательно это понял, когда однажды втроем, я, он и Марина, мы пошли гулять в наш детский парк, примыкавший к кладбищу, а вернее, расположенный на старой его территории, мы еще помнили, как оттуда вывозили памятники и как бульдозеры разравнивали могильные холмики. Развлечений в парке было немного: зимой — каток и горы, летом — игротека и тир. Мы ходили по аллеям, пили воду, сидели на скамейке. И если в прежнее время друг мой Ромка не упустил бы случая — мымра, не мымра — показать себя с наилучшей стороны, а меня соответственно с наихудшей, не обидеть, не унизить, ничего не сказать плохого, но наметить незаметно, как бы случайно два-три направления разговора, где бы я попадал в тупик, упирался в забор, стукался лбом и растерянно останавливался и где он проходил бы легко и красиво, то теперь он вел себя скромнейшим и тишайшим образом, выказывал мне различные знаки уважения и даже в тире мазал по всем мишеням и в конце концов отказался стрелять, сокрушенно махнув рукой, хотя стрелял, вообще говоря, неплохо.
Результат, впрочем, получился тот же, что и всегда. «Не нравится мне твой Ромка, — сказала она мне назавтра. — И давно ты с ним дружишь? И где, говоришь, он учится? И что же он раньше не появлялся?..» Ну и так далее. Я уличил ее и поссорился с радостью: она и сама становилась мне в тягость и к тому же мешала думать о Тамаре…
Казалось бы, скорее наоборот, я многое мог от нее узнать, они ведь были соседи. Но на самом деле никакой разговор на эту тему с ней был невозможен.
— С кем живет? — переспрашивала она и делала длинную паузу, и поправляла куцую свою прическу, и перепрыгивала через лужу, изображая легкость и грациозность, при этом ее ноги расползались в стороны, правая забывала догнать левую, она неловко топталась на месте, выравнивая походку, брала меня под руку и наконец отвечала: «С матерью живет. Нет отца. Не знаю. А тебе зачем?!» И следующий свой вопрос я оставлял уже на следующий день. Но это было еще хуже, потому что получалось — каждый день об одном и том же. «Так-ак! — тянула она на этот раз бесцветным, занудливым своим голосом. — Та-ак, значит. Ну и ну!.. Вот это да… Теперь понятно…»
И только однажды вдруг заговорила сама:
— Наша-то Алексеевна, знаешь, не живет у нас в доме.
— Какая Алексеевна?
— Ну как же какая, Тамара твоя ненаглядная.
— Что, что такое? Что Тамара?
— Ничего. Не живет в нашем доме, и все.
— Как, почему?
— А! Вот то-то! Переехала. Мать ее замуж вышла. За офицера. С погонами. Представляешь?
— Так… И где же она теперь?..
— Захочешь — узнаешь. Мне-то зачем. Говорят, видели ее у Самарского. Обойдешь все дома в том районе, расспросишь.
Мне стало не по себе от нечаянной ее проницательности. Не могла же она знать, что когда-то я и вправду об этом подумывал. Но тогда мне не пришлось ходить по домам, я встретил ее, Марину. Теперь не хватало сказочного повтора. Вот я снова пойду на веранду, на танцы, познакомлюсь с первой попавшейся мымрой — это будет новая соседка Тамары… Но зачем мне теперь это чудо, что я с ним буду делать? Буду встречаться с той новой, такой же скучной, буду изредка видеть Тамару с другими и ждать, когда она в третий раз переедет. Нет уж, не надо ни подруг, ни соседок. Упустил — значит, не судьба.
8
Так случилось, что это мое освобождение совпало с освобождением Якова. Энергичные жены, заседавшие у нас по субботам, сумели купить кого надо, и вот уже моя мама ждала назначенного часа, чтобы ехать туда за ним, и нервно ходила по комнате, поблескивая прекрасными своими глазами и с заметным внутренним усилием, как заглохший мотор, разогревала и поддерживала в себе давно забытую радость. Как всегда, она здорово пережимала. Можно было опасаться, что весь ее запал иссякнет задолго до встречи, на которой и надо будет его демонстрировать.
Что касается меня, то я был не более искренен. Возможно, что ей-то его возвращение сулило хоть какие-то блага, мне же — одни огорчения. И, однако, я не позволял себе огорчаться, как несколько месяцев назад не позволял себе радоваться. И тоже делал над собой усилие, стараясь припомнить все хорошее, что могло иметь к нему отношение. Но, как назло, таких его черт, не то чтобы приятных, но хотя бы нейтральных, набиралось в моей памяти не более двух-трех, и не то что на образ, на простенькую схему не мог я ничего наскрести. Зато всякая горькая муть поднималась со дна от этих усилий и, крутясь, как смерч, оставляла на дне воронки совсем иную фигуру, противоположную той, что привиделась мне в моих добродетельных снах. И вот не успевал я опомниться, как уже наслаждался реальностью этой фигуры и, забыв подумать, хорошо это или плохо, любовался четкостью ее линий, чуть дрожавших под напором моей ненависти — такого странного, такого сладкого чувства, как давно я его не испытывал!..
Был ли я к нему справедлив, спросите вы сегодня. Нет, отвечу я вам сегодня же, я не был к нему справедлив. Так ли уж был он ужасен, спросите вы вслед за этим. Нет, отвечу я вам, не помедлив, нет, он не был ужасен. Жалкий, сутулый еврей с крючковатым носом… Да, скупой!.. Но уж это просто смешно, это просто нелепо, это, я бы сказал, унизительно заводить сегодня всерьез разговор о скупости, и не так мы просты, чтобы вовремя не понять, что скупость Якова есть лишь внешнее проявление чего-то иного, лишь некий конкретный символ, лишь поверхностный результат, доступный простому глазу, за которым стоит целый ряд глубинных процессов, связанных с самыми тонкими…
9
Гладкая прямоугольная восьмиэтажная коробка из крупных панелей в мелкую шашечку; тугие стеклянные двери туда-сюда; толпа робеющих родственников; соки, компоты, свертки, букеты, мокрая, расползающаяся бумага — полиэтиленовые мешочки были еще в новинку…
Мы прошли беспрепятственно — он считался тяжело больным, к нему был выписан пропуск. Мы поднимались в лифте на пятый этаж, мама смотрела прямо перед собой, в свое отражение на пластиковой стенке и молчала. Я тоже не знал, что сказать, перекладывал из руки в руку ее тяжелую черную сумку, в которой были такие же, как у всех, компоты, свертки, пакеты, никому, как вскоре оказалось, не нужные.
Я давно уже жил отдельно от них, две недели назад у меня родился сын, и сейчас каждый мой день до краев был заполнен заботами, насыщен подробностями той странной, напряженно-праздничной жизни, где нет мелочей, а все одинаково важно. Маленький крикливый зверек, странным образом имевший ко мне самое непосредственное отношение, оказался вдруг в центре мира, все же остальное, и люди и предметы, играло теперь вспомогательную роль, было лишь средством для его существования и исправного функционирования. И если раньше, когда я жил для себя и отчасти для другого, эта самая часть взаимно перекрывалась и была оттого незаметной и вроде бы как и необязательной, то теперь жизнь для другого становилась безоговорочной необходимостью, я уже не мог не отдавать свою часть, он не мог ее у меня не брать, от этого зависела его жизнь — и моя тоже.
Он лежал на спинке, работал беспорядочно своими тонкими паучьими лапками с красными подопревшими пальчиками и орал почти непрерывно. Я ложился рядом с ним на диван, рассматривал в упор его сморщенное личико и не уставал поражаться его сходству с моим. Не может быть, думал я часто. Не может быть, чтобы так точно! Я — это ведь только я, никто не может быть мной, кроме меня. Но вот — пожалуйста! Как же так? Да-да, не во всем, да-да, он будет меняться, но вот сейчас я смотрю на него и вижу: это я! Как-то сразу, в несколько дней, я почувствовал, что получил наконец самое главное: и смысл жизни, и бессмертие, и верную точку опоры…
И так я был полон этими заботами и этими мыслями, что ни для чего другого не было во мне места. И вот теперь это место потребовалось, приходилось потесниться, и вот я уже стоял в лифте, вертел сумку с компотами и не очень-то понимал, где я и зачем.
«Возле третьей палаты», — сказали в справочном. Он сидел в коридоре на раскладушке, и оттого, что именно сидел, а не лежал, было еще страшнее. В лежащем человеке не так видна беспомощность, здесь нет почти никаких вариантов позы: ну руку на грудь положить, ну голову вбок повернуть; у сидящего возможностей несравнимо больше… Он сидел на раскладушке, и еще издали, до всяких всматриваний и оценок пронеслось у меня в голове: труп! Именно так бы сидел труп, если бы его посадили. Но уже за десяток шагов от него начинало слышаться его страшное дыхание, хриплый свист, бессмысленно холостой, скользящий туда и обратно без всякой задержки.
Он сидел, тяжело опершись на подушку, лежать он уже не мог — задыхался, грузное его тело глубоко прогибало матрас, так что колени приходились на уровень груди. Руки были безжизненны, ногти посинели. Простыня под ним была черна от какой-то невиданной рвоты, никто не подходил к нему, никто не убирал.