Василий Смирнов - Сыновья
Как-то вечером, идя по воду, Анна Михайловна повстречала попа отца Василия. Батюшка шел, должно быть, из церкви, после всенощной, в бараньем тулупе, высокой меховой шапке, тяжело опираясь на клюшку. Анна Михайловна поклонилась, отец Василий остановился, поманил к себе.
— Слышал, в колхоз… собираешься? — спросил он, благословляя длинным рукавом тулупа.
Анна Михайловна поцеловала холодный кислый рукав и замялась:
— Не знаю, батюшка… как народ.
Отец Василий грустно вздохнул:
— Что тебе надо в этом… колхозе?
— Лошади, говорят, общие будут, — тихо ответила Анна Михайловна. — Измучилась я без лошади.
Отец Василий печально и строго покачал белой бородой.
— На чужое заришься? А заповедь божья — не укради…
— Зачем же воровать, батюшка? — робко сказала Анна Михайловна. — По-свободному, добровольно лошадей сведут… коли захотят. Вместе-то ведь легче работать.
Помолчал отец Василий, поковырял клюшкой мерзлый снег под ногами.
— Смотри, — сказал он на прощание, — не прогадай… Неугодное богу задумала. Не потеряй последнего… как мужа потеряла.
И страшно стало от этих слов Анне Михайловне.
— Батюшка! — заплакала она, бросаясь вслед попу, гремя ведрами и кланяясь в черную спину тулупа. — А как жить-то?.. Зачем стращаешь, батюшка? Совет дай, научи!..
— Богу чаще молись… он научит, — ответил отец Василий, не оборачиваясь.
С пустыми ведрами, расстроенная, вернулась в избу Анна Михайловна.
Чего только не передумала она за долгую бессонную ночь! И уж не вырастала в небо тесовая светелка нового дома, не работала Анна Михайловна споро и весело на людях, без заботы и горя, не кормила сыновей пшеничными пряженцами и пирогами, не шила суконных пиджаков. Другое, нехорошее и опять правдоподобное, лезло ей в голову: то видела она мужа — он лежал в неведомом краю, в рыжей своей шинели, стоптанных солдатских сапогах, и удивленно раскрытые голубые глаза его клевали вороны; то она снаряжала ребят за милостыней, вешая им за плечи холщовые котомки; то сама она, живая, ложилась в гроб, хотела умереть, а поп Василий, исповедуя, не отпускал ей грехов.
Под утро от этих черных, нехороших дум ей стало совсем невмоготу. Она слезла с печи, тихонько зажгла лампаду перед иконой и босая, в одной безрукавной старенькой рубашке опустилась на колени. Ее затрясло от холода и слез.
В избе было мертвенно-тихо, даже дыхания сыновей не было слышно, и часы, не заведенные с вечера, перестали успокаивающе тикать. Лишь тараканы, как всегда, шуршали за обоями; глухо лаяла где-то на селе собака, да стучало сердце Анны Михайловны. Слабо теплилась синеватым ободряющим огоньком лампада, и потемневший, чуть зримый лик Христа выступал из мрака.
— Милостивец… господь бог! — горячо прошептала Анна Михайловна, сложив на груди онемелые руки. — Вразуми ты меня, простую, глупую бабу. Как жить? Просвети… Не за себя прошу, господи, за ребятушек. Смилуйся над ними. Меня покарай, а их благослови. Адом покарай, коли прогневала, только дай выкормить-выпоить свет мой, радость мою несказанную… Заступись, матерь божия, владычица… Научи… Сам знаешь, господи, миром-то добро жить, не в одиночку. Чем же тебе не угодно это?.. Может, врет отец Василий?
Она прошептала это вгорячах и сразу опомнилась, испуганно перекрестилась.
— Прости ты меня, грешную. Нехорошо о попе подумала.
Долго молилась Анна Михайловна. Она не чувствовала ни рук, ни ног, и тело ее, окоченевшее от холода, стало тяжелым и непослушным. Скоро она уже не могла кланяться, спина отнялась, подогнулись колени, и сложенные щепотью пальцы застыли прижатыми ко лбу. Но вся она, сердцем, разумом, стремилась к живому, ласковому пятнышку света, и ей казалось, что пятнышко это растет, рассеивает мрак и просветлевшее, грустно-доброе и такое знакомое лицо, успокаивая, приближается к ней.
Сделав усилие, она медленно перекрестилась, коснулась растрепанной, тяжелой головой пола, с трудом поднялась и полезла на печь.
Она хотела заснуть, но, отогревшись, опять стала думать, и все то, что мучило ее и страшило, с новой силой обрушилось на нее. И, промаявшись до свету, разбитая бессонницей, думами, Анна Михайловна поздно топила печь, все валилось у нее из рук, и ребята собрались в школу, первый раз не дождавшись чая.
— Сейчас самовар закипит… картошка готова, — виновато уговаривала мать, досадуя на себя и на ребят, без толку суетясь у печки. — Загорелось там у вас в школе? Успеете набаловаться-то.
— Набаловаться… да, как же! — сердито передразнил Мишка, торопливо доедая ломоть хлеба и застегиваясь. Он схватил сумку, взглянул в окно. — Эвон Пузан пробежал. На урок опоздаем. Айда, Ленька!.. Мамка, где варежки?
— Почем я знаю… Где положил, там и возьми… Хоть картошки с собой захватите, все не всухомятку, — предложила она огорченно.
— Это можно, — сказал Ленька, помогая брату разыскивать по лавкам варежки. — В большую перемену сгодятся. Эге?
— Эге, — согласился Мишка и, сунув найденные варежки за пазуху, стал набивать карманы картошкой. — Ох, дьявол, какая горячая!
— Поругайся у меня! — пригрозила мать и замахнулась на него.
Мишка живо увернулся и юркнул в дверь, за ним Ленька. Анна Михайловна притворила было дверь за ребятами, потом, вспомнив, схватила со стола солонку и выскочила в сени.
— Соль забыли, растяпы!
— А мы без соли… — сказал Ленька, сбегая с крыльца. Мишка криком и свистом торопил брата.
Анна Михайловна постояла на крыльце.
Морозное белое солнце поднималось в голубовато-белом небе над завьюженной крышей риги. Все вокруг горело и сверкало белым, чистым блеском: и бескрайние, нетронутой белизны поля, и снежная шапка риги, нахлобученная по самый вход, и сугробы, подступавшие к избе, и молодой, опушенный инеем тополь у крыльца. Даже валявшийся на приступке голик[5] был серебряный и сверкал пучком упавших солнечных лучей.
Пробегая мимо тополя, Ленька ударил его тонкий ствол ногой. Иней осыпал ему и Мишке бобриковые пальто. Воротники и плечи у ребят стали белыми.
Прижав солонку к груди, не замечая холода, Анна Михайловна, щурясь, проводила долгим взглядом сыновей.
Ребята, переговариваясь, отряхивая иней, бежали по искрящейся тропе на дорогу, и снег весело хрустел и пел под их валенками. Из оттопыренных карманов струился легкий парок.
Усмехаясь, Анна Михайловна вздрогнула, хлебнув полным ртом морозного, солоноватого воздуха, и подумала: «Да чего же я боюсь? Хуже не будет… Нелюбо которым богатеям — вот и стращают».
VНа святках Анна Михайловна пришла домой с собрания в третьем часу ночи.
Легонько притворив заиндевевшую дверь и не зажигая огня, чтобы не потревожить ребят, она размотала шаль, скинула шубу.
Из окошка, расписанного морозными елками, падал на пол лунный свет и зеленоватым волнистым половиком тянулся к порогу. Анна Михайловна ступила на этот половик и заметила снег на лаптях, — снег мерцал синевато, как сахар, когда его колют в темноте. «Может, и сахару теперь у меня вволю заведется», — подумала она, обметая веником лапти.
Пройдя на кухню, осторожно пошарила в суднавке. Хлеба там не нашлось, верно ребята весь съели за ужином. Тогда мать подошла к ушату, ковшиком продавила ледяную хрустящую корку и напилась. Перекрестившись, полезла на печь, — уж больно выстыло в избе.
— Вступила? — пробормотал с кровати Мишка.
Она подумала, что сын разговаривает во сне, и не ответила. Потрогала кирпичи, они были еще теплые. Радуясь, согнала ощупью тараканов с изголовья, перевернула постельник нагретой стороной вверх, разделась и легла, накрывшись старой пальтушкой.
— Вступила? — настойчиво повторил Мишкин голос.
— Что ты? — шепотом спросила Анна Михайловна.
— В колхоз, говорю, вступила?
— Спи… какое тебе дело? — сердито ответила мать.
Кровать скрипнула, и Ленька, недовольно посапывая, поддержал брата:
— Не чужие… Нам тоже знать надо.
Анна Михайловна промолчала.
— Говори, мамка, а то спать не дам… песни буду петь, — пригрозил Мишка.
— Ну… вступила, — сказала Анна Михайловна, вздохнув. — Да спите вы, полуношники! Никогда мне покоя от вас нет.
— И тетка Прасковья вступила?
— Вступила.
— А дядя Петр?
— Отстань!
— Ты бы поужинала, мама, — посоветовал Ленька, зевая. — Суп в печи, а хлеб в комоде… в полотенце завернут.
— Не хочу я… Спите.
Сыновья пошептались еще недолго, поворочались и затихли.
А матери сна не было. Она лежала в тепле и тишине, накрывшись с головой пальтушкой, а в ушах не смолкал сердитый галдеж, словно в избе продолжалось собрание, и холод почему-то щипал сердце. Она повернулась на бок, поправила подушку, удобно сунула под голову согнутую руку, закрыла глаза, но сон не шел.