Том 7. Так называемая личная жизнь - Константин Михайлович Симонов
Он вскочил на подножку, кинул в ноги чемодан и на ходу захлопнул дверцу.
По-разному ему доводилось въезжать в войну: и привилегированно, сидя за спиной у разговаривавшего или спавшего начальства; и самостоятельно, на переднем сиденье редакционной «эмки», с картой в руках, чтоб не заехать к немцам; и вот так, на перекладных.
Водитель, небритый молодой солдат, намертво вцепившись в баранку и неотрывно глядя в задний борт шедшей впереди машины, за первые полчаса ни разу не взглянул на Лопатина. Потом, разогнувшись и поерзав по спинке сиденья занемевшей спиной, повернулся и спросил:
– Вы что, с нашей части, товарищ майор?
– Нет, не с вашей.
– А я думал, с нашей. А то наш лейтенант – кто ни голосует – никого не берет. Не останавливается. И нам запрещает. Вплоть до трибунала. Вам куда надо-то?
– Если доедете, то до рокады Гродно – Каунас.
– Нам еще дальше, – водитель так исступленно зевнул, что Лопатин вспомнил те два, валявшихся под откосом, исковерканных «студебеккера».
Первые два часа они ехали еще при свете дня. Сначала грело солнце, потом прошел дождь, и дорога стала скользкой.
Отчасти по привычке, но больше, чтобы не думать о другом, о своем, Лопатин пытался разговорить водителя. Но тот оказался неразговорчивым, отвечал односложно: про харчи – что харчей хватает, но все больше всухомятку; про курево – что оно то есть, то нет, сейчас есть; про дороги – что дороги терпимые, видали и похуже. Про недосып Лопатин не спрашивал, и так было ясно, что он-то больше всего и мучит.
Когда стемнело, поехали с подфарниками и через час надолго застряли, догнав шедшую впереди автоколонну.
Лопатин было подумал, что это пробка, но оказалось, что через перекресток, загородив путь, перемещалась на тягачах тяжелая артиллерия.
Сразу же, как остановились, водитель навалился на руль и заснул.
Лопатин вылез из машины и. закуривая, услышал рядом с собой голос:
– Не гасите, прикурю.
И при свете догоравшей спички увидел лицо начальника колонны – старое и усталое.
– Тяжело вам достается. – Лопатин ожидал не столько ответа, сколько подтверждения. Но подтверждения не последовало.
– Почему нам тяжело? – сказал лейтенант. – Нам как раз легко. Немец не бомбит, за месяц всего под две бомбежки попали: один убитый, три раненых – все потери! А когда без потерь – разве это тяжело? Тяжело, когда потери! Это там тяжело. – Лейтенант мотнул головой в ту сторону, куда они ехали. – Там еще не были, только едете?
– Был.
– Тогда вам самому все ясно. Писать чего-нибудь едете?
Лопатин кивнул, готовясь услышать то, что приходилось выслушивать уже много раз за войну: про одно вы, корреспонденты, пишете, а про другое от вас не дождешься, например, про то, как люди день и ночь гонят на передовую снаряды, а обратно везут раненых…
Но, оказывается, лейтенанта беспокоило совсем другое.
– Ходил в голову колонны, – сказал он, – думал, уговорю, чтоб пропустили, и слушать не хотят! Как так – боевая часть и будет нас ждать, пропустит сквозь себя нашу автоколонну! Тут мы ждем, а там нас ждут! Без снарядов много не навоюешь! Будь ты полковник и ставь меня тут по стойке «смирно», а когда там останешься в бою без снарядов, без них немца по стойке «смирно» не поставишь! Сиди и жди, пока не подвезем!
– Кем вы на «гражданке» были? – спросил Лопатин, понимая, чти лейтенант в таком возрасте только и может быть с «гражданки».
– Тем же, кем и здесь, – сказал лейтенант, – автобазой заведовал на Магнитке. Двести автомашин имел. До войны, конечно, сейчас там и половины этого нет. К тому же рухлядь – недавно письмо от товарища получил. Когда просился на фронт, считал, что еду куда тяжелее, а вышло – поехал куда легче. Так из этого письма понял. Пойду еще раз вперед, погляжу, как там. – Он бросил окурок на землю, затоптал и пошел вдоль машин в темноту, в грохот продолжавших двигаться тягачей.
Лопатин тоже докурил, влез обратно в машину, захлопнул дверцу и привалился поудобней в угол, надеясь заснуть. Но сон не шел. «Да, – подумал он, – слово одно на всех – „война“, а судьбы на ней – ох какие разные: у кого-то несравнимо тяжелей, а у кого-то несравнимо легче, если только рассуждать и о ней, и о себе по совести, как этот лейтенант. Хотя есть среди нас и такие, что – война еще не кончилась, а уже сидят и врут друг другу. Пекут в четыре руки общие пироги славы, пекут и делят, пекут и делят. А тем временем под их разговоры еще кого-то нет и еще кого-то…»
Он был зол оттого, что не мог заснуть, и все острей чувствовал боль потери, навстречу которой ехал.
Вот так после операции, когда отходит наркоз, начинает все больней и больней тянуть в ране. Только там тело, а тут душа.
Первого убитого, которого знал при жизни, хоронил на Халхин-Голе. Второго проводил на тот свет на финской. А потом, на этой, пошло и пошло – и тех, кого знал до войны, и тех, кого узнал на войне, и тех, с кем ездил, и тех, к кому ездил…
Он вспомнил, как втроем с Велиховым и шофером поднимали на Симферопольском шоссе с залитого кровью асфальта и клали в машину то, что осталось от дивизионного комиссара Пантелеева. Они – за туловище и оставшуюся целой левую руку, а он, подхватив под колени, чувствуя теплоту еще неостывших ног.
А Гурский тогда, осенью сорок первого, встретив его в Москве, в редакции, расспрашивал подробности – как все это было там, в Крыму, с Пантелеевым…
Всякий человек чего-нибудь да не успел при жизни. И когда его жаль, то жаль и за это. Гурский почти никогда не говорил о своем будущем. Наоборот, любил делать вид, что живет только сегодняшним днем. Но о будущем, конечно, думал и на что-то в нем надеялся.
«Кто знает, может, он еще что-то писал, чего даже я не знал? – подумал Лопатин. – Мои тетрадки с дневниками лежат дома, там, у него, у мертвого. А он, может быть, тоже что-то писал и никому об этом не говорил. И я даже не знаю, где у него это может лежать».
Это, конечно, чепуха, что в жизни непоправимо только одно – смерть. В жизни непоправимо многое, верней, все, что переделал бы по-другому, да уже поздно. И все же очевидней всего непоправимость смерти. Когда чья-то жизнь была частью твоей жизни –