Том 7. Так называемая личная жизнь - Константин Михайлович Симонов
Он подошел к подоконнику, где лежала его полевая сумка, а в ней последняя тетрадка дневника. После записи про Ефимова в ней оставалось еще с десяток чистых страниц, а в его правилах было дописывать тетради до конца, до корки; но на этот раз он изменил своим правилам, вытащил из сумки тетрадь и отдал ее Нике.
– Это мой военный дневник. Все прежние лежат там, у Гурского. Раньше лежали у редактора, а потом редактор, когда уехал, отдал ему. Пусть там и лежат, пока я не вернусь. А эту, чтоб мне не возить ее еще раз туда-сюда, возьми и спрячь где-нибудь здесь, у Зинаиды Антоновны, до своего возвращения. Когда ты вернешься, я уже буду в Москве и сразу вас встречу и повезу к себе… Что ты думаешь делать с вашим ташкентский жильем? Будешь продавать его?
Он говорил с ней именно так и об этом – не только потому, что об этом тоже надо было поговорить перед тем, как они снова расстанутся, но и потому, что хотел, чтобы она побольше думала о делах, которые остаются на ее долю и здесь, и в Ташкенте, и поменьше о нем и его поездке.
– Продать – не купить. Еще не знаю. Там сама уже думала об этом, а сейчас – с тобой – даже не хочу об этом ни думать, ни говорить, – сказала она, сжимая в руках его тетрадку. – Куда же мне положить ее здесь? Так, чтобы… – Казалось, это больше всего беспокоило ее. – Ага, знаю. Хорошо. Заверну во что-нибудь и зашью кругом стежками, ниткой, потому что клея здесь нет, и надпишу Зинаиде Антоновне, чтобы она не трогала, что это твое. Не беспокойся, не пропадет. Может, хочешь оставить что-то еще?
– Нет, больше ничего не хочу.
– Есть чай. Я два раза подогревала.
– Ты знаешь, ничего не хочу, даже чаю.
Он и в самом деле ничего не хотел и стоял в странной растерянности. На какое-то время его собственное горе, придавленное другим, еще большим горем, ушло глубоко на дно, а сейчас медленно всплывало обратно.
– Ничего не хочу, – повторил он.
Они стояли в спальне Зинаиды Антоновны, около прикрытой сверху, но неубранной кровати; из-под одеяла были видны подушки и краешек простыни.
Она повернулась и посмотрела на те старинные, с маятником, часы, которые – сначала при свете, а потом в темноте – отсчитывали им сегодня время. Сейчас в комнате горел свет, и на часах было ровно три часа ночи.
– Ляг, – сказала она. – У тебя есть целых два часа. Разденься и ляг. Или ложись одетый, если не хочешь раздеться, я тебе что-нибудь подложу под сапоги. Ляг и попробуй хоть немного поспать. На тебе лица нет. Я еще никогда тебя таким не видела. Но все-таки лучше разденься. Тебе, конечно, кажется, что ты не заснешь, но, может быть, ты заснешь. Все-таки два часа. Раздевайся и ложись. А я пойду и налью тебе чаю. Сейчас тебе кажется, что ты не хочешь, а через пять минут ты захочешь. Я сейчас принесу, поставлю здесь, рядом на стуле, и ты выпьешь.
Так, ни о чем не спрашивая и не заставляя его объяснять того, что он собирался объяснять, пока шел к ней, она мягко, но властно, по-своему, распорядилась теми двумя часами, которые оставались на их долю.
И он, сидя на кровати и устало, из последних сил стаскивая через голову гимнастерку и бросая ее рядом с постелью, прямо на пол, вместе с ремнем и пистолетом, подумал, как все-таки нужно человеку быть не одному, хотя бы не всегда, хотя бы редко, хотя бы в такие минуты…
22
Лопатин был рад, что летит с фельдъегерями; самолеты фельдсвязи редко задерживались в пути.
Но в одном из моторов потекло масло, и пришлось сесть почти в двухстах километрах от штаба фронта на аэродром, где стояли бомбардировщики.
Фельдъегеря выцыганили у командира авиационной дивизии его личный У-2, воткнулись в него вдвоём, потому что возить почту Генштаба в одиночку не положено, и улетели в штаб фронта. А Лопатин остался на аэродроме. Посчитав, что если У-2 за три часа обернется, то, пожалуй, хватит светлого времени и на второй полет, он попробовал подъехать с этим к командиру дивизии, но полковник и слушать не захотел.
– Если и хватит, что ж, по-вашему, отдай жену дяде, а сам живи с другой? Прикажете бомбардировщик поднимать, если мне вдруг самому лететь на свои точки? После двух месяцев наступления с подачей горючего знаете как? Сегодня за ночь в один из полков так и не подвезли, не успели, пришлось с утра докладывать: два полка подниму в воздух, а третий – нет. Как у вас в таких случаях, тоже матерят?
– Ну, если и не матерят, – сказал Лопатин, – то что-нибудь в этом духе…
– У вас что-нибудь, а у нас в натуре. Не скажу, что тылы плохо работают, нам сверху видней, – машины по всем дорогам взад и вперед, как муравьи! Кажется, ползут, а на самом деле жмут, как могут, днем и ночью. На развилке к нам два «студебеккера» валяются. Полотно дороги высокое, – один заснул, другой с ходу на него, и оба – по три переворота? Там же и схоронили, – за рулем засыпают. Нас матерят, мы материм, а что сделаешь, когда уже полтыщи километров позади себя оставили…
Еще немножко поговорив и отведя душу, полковник спросил у Лопатина, как он думает добираться в штаб фронта.
– Как выйдет – на перекладных. Шоссе рядом, пойду голосовать,
– Тогда хотя бы «виллис» вам дам, подбросить до шоссе, – сказал полковник. – Идущим к фронту автоколоннам останавливаться не приказано. Но если с «виллиса» проголосуете – скорей притормозят!
Через десять минут Лопатин уже был на шоссе и голосовал с развернувшегося на обочине «виллиса».
Первая колонна шедших в сторону фронта крытых брезентами машин не остановилась, но вскоре появилась вторая, груженная снарядными ящиками. Головная машина притормозила, из кабины высунулся пожилой лейтенант с интендантскими колесиками на мятых полевых погонах.
– Почему задерживаете? – сердито спросил он.
Лопатин, заранее доставший предписание и удостоверение личности, протянул их лейтенанту, объяснив, что просит подкинуть его до рокады Гродно – Каунас, а если свернут раньше – до того места, где свернут.
– Хорошо, – быстро, но внимательно посмотрев документы, сказал лейтенант и громко, как на плацу, гаркнул: – Никифоров!
Из третьей от головной машины выглянул водитель.
– Посадите майора! Быстрей, не задерживайте! – Это было сказано уже Лопатину, и прежде чем он успел добежать с чемоданом до