Каждое мгновение! - Павел Васильевич Халов
Коршак мгновенно, понял, что радиограмма эта — ему. Нужен был огромный авторитет, чтобы в эфир, заполненный писком, треском, беспокойством, деловыми и тревожными переговорами, протиснулось что-то личное.
Коршак знал только одного-единственного человека на свете, для которого подобное было возможным. Что-то огромное и нежное он держал в себе, в своей памяти, постоянной памяти о нем. В мыслях Коршака, в душе его этот человек обозначался одним словом — Сергеич. И если Сергеич прошел сквозь эфир, сквозь все многочисленные нашивки на рукавах, над всеми огромными фуражками с тяжелым и тусклым адмиральским золотом, значит, это было невероятно серьезно. И сердце в Коршаке стиснулось до размера орешка.
Капитан, держась одной рукой за переборку, а другой подставив радиограмму под свет, бьющий из радиорубки, прочел ее вслух и немного нараспев.
— Тебе, Коршак… Смотри-ка — рпт, повторение значит.
— Я переспросил, мастер, — сказал радист по-прежнему хрипло и громко. — Повторили — рпт. И все…
Поле зрения Коршака вдруг странным образом стало сужаться. Сначала перед ним было полузатопленное снегом и льдом широкое окно рубки, затем квадрат его словно стремительно полетел вдаль, делаясь все меньше и меньше, пока не превратился в точку. И откуда-то сверху, сквозь многокилометровую толщину тьмы до сознания Коршака докатывался голос Феликса:
— Может быть, ты, Коршак, знаешь, что это обозначает?
Коршак не знал, как скоро он ответил, но он знал, что ответил:
— Да… Очень плохо одному человеку.
Они все трое долго молчали и долго была открыта и чуть поскрипывала, хотя радист держал ее рукой, дверь радиорубки.
Позвали из машины.
— Да, — сказал капитан. — Это я.
В рубке было слышно, что говорил стармех:
— Мастер, здесь дерьма уже по колено — для подшипника хорошо, для дальнейшего прохождения службы — хреново.
— Ты, дед, кончай трепаться, — с тихой яростью бросил Феликс, — говори дело. Что это за машина такая — трепачи как на подбор!
— В общем, своего третьего я отсюда выгнал, моторист — пацан чистый, маму зовет, нам со вторым не справиться… Помпы забивает грязью. Если твой рулевой еще жив, гони его вниз, у него диплом моториста. И боцмана пришли, пусть оба оденутся и харч прихватят, в каюте у меня в рундуке бачок со спиртом, тоже пусть принесут.
Феликс помолчал. Потом сказал мягко:
— Ладно, Дмитрич. Прости. — Он снова помолчал и сказал ни для кого, а в сущности — для Коршака. — Вот так…
— Я пойду, — сказал Коршак.
— Иди. Ты слышал, о чем он просил?
— Да. Там есть с литр у него.
— А ты ему много не давай. Да он и сам сейчас много не будет. Иди.
Коршак, еще боясь дышать, словно что-то вошло ему в спину острое и холодное, не слыша еще самого себя, пошел вниз.
Расстояние от той точки, где находилась в это время «Память Крыма», до жизни измерялось не милями — измерялось временем тайфуна. Главная машина работала на средних оборотах — большего нельзя было — заливало палубу, траулер надолго зарывался почти по самые стекла ходовой рубки, и тогда казалось, что люди в рубке уже ушли под воду и остались только лица над морем. А они старались хотя бы удержаться на месте — не самим пройти тайфун, а пропустить его через себя. Время от времени оголялся винт, и тогда судорожный какой-то, особенно опасный грохот сотрясал все судно до последней заклепки.
Траулер, светя габаритными и топовыми огнями, шел, неся в своем чреве — в кубриках, на камбузе, в кают-компании, в каютах комсостава, за исключением каюты капитана, — тьму. Феликс любил яркий свет. Но капитан ушел из каюты еще утром и больше не спускался с мостика, а свет так и оставался включенным. И иллюминаторы капитанской каюты, когда волна накрывала палубу, словно желтые пузыри, подсвечивали ее снизу. И когда Коршак спускался в машину в полной темноте, только светящиеся щели капитанской каюты были ему ориентиром. Он вышел к люку в машину снизу тоже сквозь щели пробивался свет.
Нехорошая это была темнота.
Гулкая, сырая, глухая какая-то — словно установилась она навсегда. Коршак подумал, что напрасно дед вырубил освещение. Можно было бы перейти на аккумуляторы. Но, подумал он, деду наплевать. Деда не согнешь никакой темнотой, дед и не такое видел. И, наверное, всех меряет на свой аршин.
Стармех, или как его все называли — дед, в рыбацких «ползунках», взъерошенный, мокрый и грязный, стоял перед главной машиной, раскорячив ноги и держась за трубопровод. Дед был маленький и тщедушный. И еще он был пронзительно въедливым, многословным. Он и сейчас говорил без устали — сам с собой, с машиной, с океаном, с тайфуном, хотя в машине оставался совершенно один.
Коршак спустился в машинное отделение, и дед, на мгновение перестав бормотать, уставился на него красными глазами.
— Ага, — сказал он, — явился. Ты принес, что я просил?
— Принес, — ответил Коршак, встряхивая пятилитровую канистру. Деду снизу не было видно, что он держит в руках. В это мгновение СРТ грузно полез вверх и припал на правый борт. И вся вода, какая была в машине, рухнула на деда. Она хлестанула по нему, залила по самые плечи. Но дед удержался. И только глаза его напряглись.
Когда вода схлынула, дед пронзительно заорал:
— Ну что! Ну что ты крадешься, что ты крадешься! В штаны наложил? Отвык, едрена мать, там у себя наверху?! А ну, лезь сюда, зараза длинная!
Пока Коршак спускался, думая с ужасом, что и он сейчас ступит в этот ад, дед продолжал орать:
— Все вы там, рогали, чистенькие! Намочит — обсохнете. Вот она служба где, мать ее расперетак! — дед никогда не матерился, а ругался такими вот иносказаниями.
И вдруг Коршак понял, что в дедовском голосе есть какая-то веселая злость, и это он говорил и орал не Коршаку и не тем, кто работает в рубке и на палубе, — это он орал самому себе.
Грязная вода, мотавшаяся по машинному отделению, успевала немного согреться и все равно была холодной. Этот холод обнаруживался сразу, стоило только ступить в нее, — сквозь сапоги. Холод точно тисками схватывал ноги и бедра.
Коршак ступил в эту воду и направился к горячему от напряженной работы «Вольфу». Океан ломился в тонкие борта, иногда он заливал и жилую палубу, и тогда сквозь машинный люк сверху вода лилась холодными лохмотьями — она была еще холодней, чем здесь.
На некоторое время тоска отпустила Коршака. Он не забыл о Сергеиче, о его радиограмме, он думал о нем и здесь. Но