Борис Порфирьев - Костер на льду (повесть и рассказы)
В окопах, в ресторанах, портах Сходились наши тропы узкие... Как солнышко, надраен кортик. Нафабренные пики-усики... Любая, не боясь огласки, К нему в объятия упала бы... Ему Одесса строит глазки, Когда выходит он на палубу...
Я вслушивался в слова незнакомой мне песни.
Странно было слышать музыку в этой мрачной палате с окнами, забитыми фанерой, с закопченными стенами. Все казалось каким-то нереальным: и раненые, закрывшиеся до глаз одеялами и тюфяками, и лениво топящаяся печка, и грохот канонады за стенами госпиталя, и эта задумчивая мелодия...
Когда Цыганков вышел покурить, Шаромов отложил гитару, наклонился ко мне:
— Врет он, что я оставил тебе обед... Это он свой оставил, полностью. А я и не мог этого сделать, потому что обедал в первом отделении. Меня после обеда перевели к тебе... Ша! Идет.
Шаромов торопливо схватил гитару и запел, как ни в чем не бывало:
Парню как-то автомат Минные осколки поломали... Тут фашист к нему ползком. Он фашиста — кулаком... И фашиста поминай, как звали. Потому что легкая рука Была у молодого моряка- Поступь широка, Смелость велика, И к тому же легкая рука...
Я прежде не любил гитару и даже с чьих-то чужих слов называл ее мещанским инструментом, но обе эти песни, услышанные мною впервые, на всю жизнь запали мне в душу. Много позже я ловил себя на том, что пою их, не отдавая себе в этом отчета.
Не знаю, очевидно, не на всех раненых нашей палаты они так действовали, но мне они определенно скрашивали жизнь в течение долгих дней.
Шаромов особенно любил песню о парне, которому все удается, потому что у него легкая рука. В этой песне был куплет о девушке Ладе, полюбившей молодого моряка за его легкую руку, и Шаромов часто пел этот куплет, с нежностью произнося имя девушки, напоминавшее мне почему-то всякий раз о солнце. Как я узнал позже, Ладой звали его знакомую; он переписывался с ней вот уже несколько месяцев, после того, как получил от Лады маленькую посылочку — полотенце с петухами, вышитый кисет и прочие подобные вещи, которыми на фронте никогда не пользуются, но которые доставляют много радости. Это ей он звонил в приемном покое, когда я его из-за повязки на голове принял за женщину. Он показывал нам карточку Лады, и хотя девушка выглядела довольно обычно, мы с Цыганковым делали вид, что восхищаемся ею. В воскресенье, когда в госпиталь пускали родственников и друзей, она должна была к нему прийти.
Уже в субботу он начал к этому готовиться; отправляясь к парикмахерше в первое отделение, советовался с нами, не отпустить ли ему узенькие усики, какие носил Цыганков. Однако мы отговорили его от этого. С утра в воскресенье он еще раз выбрил и без того сверкающие щеки, достав бритву в соседней палате. Задолго до того часа, с которого разрешалось посещение раненых, спустился вниз, в раздевалку. К нашему удивлению, Лада пришла в палату одна, без него. Она в нерешительности остановилась в дверях, обведя всех нас взглядом, и спросила Шаромова.
Цыганков со всех ног бросился в раздевалку, а Лада пока присела рядом со мной. Она была стройна, как лозинка, с темными глазами, с каштановыми волосами, подстриженными по-фронтовому, коротко, и выглядела совсем, как мальчишка. Видно было, что она чувствовала себя неловко, придя на первую встречу к человеку, которого знала лишь по письмам и, к тому же, не застала на месте, хотя была уверена, что он ждет ее. Я старался показать, что не вижу ее замешательства, и из кожи лез вон, развлекая ее разговорами.
Сконфуженный Шаромов подошел к Ладе, волоча раненую ногу, и признался, что не узнал ее в раздевалке.
— Я знал, что вы красавица,— сказал он, держа ее руку в своих ладонях,— но не ожидал, что такая.
В его словах было столько неподдельного восхищения, что эта нелепая фраза вызвала у всех нас, и у Лады в том числе, смех. Неловкость сразу исчезла. Помогло еще и то, что Шаромов не увел ее к себе, а притащил две табуретки и вместе с Цыганковым уселся подле моей койки. Мы болтали о том, о сем, и я видел, что Лада чувствует себя с нами несвязанной. Она рассказала нам о своих подругах, с которыми работала в какой-то лаборатории. Ребята, в свою очередь, вспомнили несколько боевых эпизодов... И когда дежурная сестра сказала, что свидание окончено, мы все расстались друзьями.
Вечером, при свете коптилки, Шаромов прочитал нам несколько Ладиных писем. В них не было ни слова о любви, и лишь по намекам можно было догадаться, что Лада очень осторожно отвечает ему на его объяснения. «Все проходят раны поздно или рано, но любовь, мой милый, не проходит, нет...» — писала она ему в одном из писем. «В кармане маленьком моем есть карточка твоя»,— писала она в другом. Вообще она часто цитировала стихи, ее письма были обычными письмами десятиклассницы или первокурсницы, и я не удивился, когда Шаромов сказал, что до лаборатории Лада училась в библиотечном институте... Мы проговорили весь вечер, и только потому, что дежурный врач прикрикнул на Шаромова с Цыганковым, они ушли от меня после отбоя. А я долго еще лежал, уставившись взглядом на черную широкую трубу, идущую изломанным коленом от печки к высокому итальянскому окну, и никак не мог согреться. Стараясь не обращать внимания на боль, думал о том, что вскоре смогу подняться и тогда мы отправимся за дровами, потому что вблизи госпиталя их уже не было, а сжигать плитки паркета, что делали до последнего времени, было просто безбожно. Прав Цыганков, что чуть не избил одного из раненых, застав его за разборкой пола... Еще самые разные мысли приходили мне в голову, но боль в ноге не утихала, и я, в конце концов, не вытерпел и позвал врача.
Очередной укол пантопона притупил мою боль, и я опять погрузился в мир розовых сновидений. Проснувшись в середине ночи, я решил, что баста, хватит тревожить санитарку, все равно рано или поздно я должен научиться вставать. Все эти дни мне было стыдно перед друзьями, ведь я был таким же, как и они, и ненавидел тех нытиков, которые боялись ледяной воды, отказывались умываться и по каждому пустяку звали няню. Я уже днем не раз пытался сесть и опустить ноги на пол, но в моей голове начинал раскачиваться маятник, и я падал обратно на подушку. Сейчас я решил, что в темноте мне это будет сделать лучше, так как я не вижу окружающей обстановки, и начал медленно подниматься.
Я уселся на постели. Маятник в моей голове осторожно качнулся. Я стиснул зубы и опустил ноги на пол. Маятник качнулся сильнее — раз, раз, раз!— вот он уже стучится в стенки черепной коробки. Боль хлынула к ногам, даже к здоровой. Я посидел так, не разжимая зубов. Маятник качался все быстрее и быстрее, он гудел уже, как колокол. Я оперся на здоровую ногу, потом начал вставать. Боль была адской, но я верил, что переборю ее. Держась здоровой рукой за спинку кровати, я прыгнул два раза и потянулся к костылям соседа. И вдруг маятник закружился в моем черепе, раскручиваясь все сильнее и сильнее, стараясь пробиться наружу, и я почувствовал, что падаю, с грохотом увлекая за собой и костыли, и тумбочку, и табурет.
Когда я пришел в себя, то увидел над собой дежурного врача, с упреком рассматривающего при свете коптилки измятый гипс на моей руке.
А утром Шаромов, как ни в чем не бывало, приветствовал меня:
— Привет, ночной путешественник! Чего это ты не даешь нам спать?
Я ему ответил в том же духе:
— Здорово, морская свинка, воображающая себя морским волком. Просто у тебя бессонница, потому что мечты о Ладе не дают тебе уснуть.
Он схватил подушку и запустил в меня со словами:
— Будешь достоин, и тебя полюбит такая красавица, бессонный ты кролик.
Я видел, что он из всех сил старается показать мне, что ночью со мной ничего не случилось.
Стараясь скрыть выступившие на глазах слезы, я швырнул подушку в ее хозяина:
— Лови обратно, ты, образец находчивости. Конечно, после морской свинки — бессонный кролик звучит блестяще!
Цыганков не любил наши шутливые стычки. Очевидно, он воспринимал их очень всерьез. Вот и сегодня, примеряя обмундирование, готовясь к отправке в часть, он старался урезонить нас:
— Да хватит вам ссориться! Можно сказать, последние часы вместе, а вы опять бузу затеяли... Хватит тебе, Сашка. Ты не обижай Володьку...
— Слышишь, Сашок?— подмигнул мне Шаромов.— Я заступника нашел. Только жаль, что уходит сегодня.— И вдруг посерьезнел, вздохнул:— Эх, а скоро ли нас-то выпустят?
— Выпустят,— деловито успокоил его Цыганков.— Может, еще в мою часть попадете.
Я горько усмехнулся, взглянув на свою ногу, и тоже вздохнул...
После того, как мы распрощались с Цыганковым, меня вновь отвезли в операционную, и профессор, равнодушно взглянув на измятый гипс, занялся моей ногой.
Он раздраженно сопел, безжалостно тыча в глянцевую набухшую синеву над коленом. Потом, подняв на лоб очки, сказал: