Василий Шукшин - Рассказы
Шурыгин положил трубку. Подошел к продавщице, которую не однажды подымал ночами с постели – кто-нибудь приезжал из района рыбачить, засиживались после рыбалки у бригадира до вторых петухов.
– Видела, как мы церкву уговорили? – Шурыгин улыбался, довольный,
– Дурацкое дело нехитрое,– не скрывая злости, сказала продавщица.
– Почему дурацкое? – Шурыгин перестал улыбаться,
– Мешала она тебе, стояла?
– А чего ей зря стоять? Хоть кирпич добудем…
– А то тебе, бедному, негде кирпич достать! Идиот!
– Халява! – тоже обозлился Шурыгин. – Не понимаешь, значит, помалкивай.
– Разбуди меня еще раз посередь ночи, разбуди, я те разбужу! Халява… За халяву-то можно и по морде получить, Дам вот счас гирькой по кумполу, узнаешь халяву.
Шурыгин хотел еще как-нибудь обозвать дуру продавщицу, но подошли вездесущие бабы.
– Дай бутылку.
– Иди промочи горло-то,-заговорили сзади.– Пересохло.
– Как же – пыльно!
– Руки чесались у дьявола…
Шурыгин пооглядывался строго на баб, но их много, не перекричать. Да и злость их – какая-то необычная: всерьез ненавидят. Взял бутылку, пошел из магазина. На пороге обернулся, сказал:
– Я вам прижму хвосты-то!
И скорей ушел.
Шел, злился: "Ведь все равно же не молились, паразитки, а теперь хай устраивают. Стояла – никому дела не было, а теперь хай подняли".
Проходя мимо бывшей церкви, Шурыгин остановился, долго смотрел на ребятишек, копавшихся в кирпичах. Смотрел и успокаивался. "Вырастут, будут помнить: при нас церкву свалили. Я вон помню, как Васька Духанин с нее крест своротил. А тут – вся грохнулась. Конечно, запомнят. Будут своим детишкам рассказывать: дядя Коля Шурыгин зацепил тросами и…– Вспомнилась некстати продавщица, и Шурыгин подумал зло и непреклонно: – И нечего ей стоять, глаза мозолить".
Дома Шурыгина встретили форменным бунтом: жена, не приготовив ужина, ушла к соседкам, хворая мать заругалась с печки:
– Колька, идол ты окаянный, грех-то какой взял на душу!.. И молчал, ходил молчал, дьяволина… Хоть бы заикнулся раз – тебя бы, может, образумили добрые люди. Ох горе ты мое горькое, теперь хоть глаз не кажи на люди. Проклянут ведь тебя, прокляну-ут! И знать не будешь, откуда напасти ждать: то ли дома окочурисся в одночасье, то ли где лесиной прижмет невзначай…
– Чего эт меня проклинать-то возьмутся? От нечего делать?
– Да грех-то какой!
– Ваську Духанина прокляли – он крест своротил? Наоборот, большим человеком стал…
– Тада время было другое. Кто тебя счас-то подталкивал – рушить ее? Кто? Дьявол зудил руки… Погоди, тебя ишо сама власть взгреет за это. Он вот, учитель-то, пишет, сказывали, он вот напишет куда следоват – узнаешь. Гляди-ко, тогда устояла, матушка, так он теперь нашелся. Идол ты лупоглазый,
– Ладно, лежи хворай.
– Глаз теперь не кажи на люди…
– Хоть бы молиться ходили! А то стояла – никто не замечал…
– Почто это не замечали! Да, бывало, откуда ни идешь, а ее уж видишь. И как ни пристанешь, а увидишь ее – вроде уж дома. Она сил прибавляла…
– Сил прибавляла… Ходят они теперь пешком-то! Атомный век, понимаешь, они хватились церкву жалеть. Клуба вон нету в деревне – ни один черт ни охнет, а тут – загоревали. Переживут!
– Ты-то переживи теперь! Со стыда теперь усохнешь…
Шурыгин, чтобы не слышать ее ворчанья, ушел в горницу, сел к столу, налил сразу полный стакан водки, выпил. Закурил. "К кирпичам, конечно, ни один дьявол не притронется,– подумал.– Ну и хрен с ними! Сгребу бульдозером в кучу и пусть крапивой зарастает".
Жена пришла поздно. Шурыгин уже допил бутылку, хотелось выпить еще, но идти и видеть злую продавщицу не хотелось – не мог. Попросил жену:
– Сходи возьми бутылку.
– Пошел к черту! Он теперь дружок тебе,
– Сходи, прошу…
– Тебя просили, ты послушал? Не проси теперь и других. Идиот.
– Заткнись, Туда же…
– Туда же! Туда же, куда все добрые люди! Неужели туда же, куда ты, харя необразованная? Просили, всем миром просили – нет! Вылупил шары-то свои…
– Замолчи! А то опояшу разок…
– Опояшь! Тронь только, харя твоя бесстыжая!.. Только тронь!
"Нет, это, пожалуй, на всю ночь. С ума посходили все".
Шурыгин вышел во двор, завел мотоцикл… До района восемнадцать километров, там магазин, там председатель колхоза. Можно выпить, поговорить. Кстати, рассказать, какой ему тут скандал устроили… Хоть посмеяться.
На повороте из переулка свет фары выхватил из тьмы безобразную груду кирпича, пахнуло затхлым духом потревоженного подвала.
"Семнадцатый век, – вспомнил Шурыгин.– Вот он, твой семнадцатый век! Писать он, видите ли, будет. Пиши, пиши".
Шурыгин наддал газку… и пропел громко, чтобы все знали, что у него – от всех этих проклятий-прекрасное настроение:
Что ты, что ты, что ты, что ты!Я солдат девятой роты,Тридцать первого полка…Оп, тирдар-пупия!
Мотоцикл вырулил из деревни, воткнул в ночь сверкающее лезвие света и помчался по накатанной ровной дороге в сторону райцентра. Шурыгин уважал быструю езду.
Шире шаг, Маэстро
Притворяшка Солодовников опять опаздывал на работу. Опаздывал он почти каждый день. Главврач, толстая Анна Афанасьевна, говорила:
– Солодовников, напишу маме!
Солодовников смущался; Анна Афанасьевна (Анфас – называл ее Солодовников в письмах к бывшим сокурсникам своим, которых судьба тоже растолкала по таким же углам; они еще писали друг другу, жаловались и острили) приходила в мелкое движение – смеялась. Молча. Ей нравилось быть наставником и покровителем молодой врача, молодого дон-жуана. Солодовников же, наигрывая смущение, жалел, что редкое дарование его – нравиться людям – пропадает зря: Анфас не могла сыграть в его судьбе сколько-нибудь существенную роль; дай бог ей впредь и всегда добывать для больницы спирт, камфару, листовое железо, радиаторы для парового отопления. Это она умела. Еще она умела выковыривать аппендицит, Солодовникову случалось делать кое-что посложнее, и он опять жалел, что никто этого не видит. "Я тут чуть было не соблазнился на аутотрансплантацию,– писал он как-то товарищу своему.– Хотел большую подкожную загнать в руку – начитался новинок, вспомнил нашего старика. Но… и но: струсил. Нет, не то: зрителей нет, вот что. Хучь бей меня, хучь режь меня – я актер. А моя драгоценная Анфас – не аудитория. Нет".
Солодовников спешил. Мысленно он уже проиграл утреннюю сцену с Анной Афанасьевной: он нахмурится виновато, сунется к часам… Вообще он после таких сценок иногда чувствовал себя довольно погано. "Гадкая натура, – думал. – Главное, зачем! Ведь даже не во спасение, ведь не требуется!" Но при этом испытывал и некое приятное чувство, этакое дорогое сердцу успокоение, что – все в порядке, все понятно, дело мужское, неженатое.
Солодовников взбежал на крыльцо, открыл тяжелую дверь на пружине, придержал ее, чтоб не грохнула… И, раздеваясь на ходу, поспешил к вешалке в коридоре, И когда раздевался, увидел на белой стене, противоположной окну, большой – в окно – желтый квадрат. Свет. Солнце… И как-то он сразу вдруг вспыхнул в сознании, этот квадратный желтый пожар,– весна! На дворе желанная, милая весна, Летел по улице, хрустел ледком, думал черт знает о чем, не заметил, что – весна. А теперь… даже остановился с пальто в руках, засмотрелся на желтый квадрат. И радость, особая радость – какая-то тоже ясная, надежная, сулящая и вперед тоже тепло и радость – толкнулась в грудь Солодовникова. В той груди билось жадное до радости молодое сердце. Солодовников даже удивился и поскорей захотел собрать воедино все мысли, сосредоточить их на одном; вот – весна, надо теперь подумать и решить нечто главное. Предчувствие чего-то хорошего охватило его. Надо только, думал он, собраться, крепко подумать. Всего двадцать четыре года, впереди целая жизнь, надо что-то такое решить теперь же, когда и сила есть, много, и радостно, И весна. Надо начать жить крупно.
Солодовников прошел в свой кабинетик (у него стараниями все той же добрейшей Анны Афанасьевны зачем-то был свой кабинетик), сел к столу и задумался, Не пошел к Анне Афанасьевне. Она сейчас сама придет.
Ни о чем определенном он не думал, а все жила в нем эта радость, какая вломилась сейчас – с весной, светом – в душу, все вникал он в нее, в радость, вслушивался в себя… И невольно стал вслушиваться и в звуки за окном: на жесть подоконника с сосулек, уже обогретых солнцем, падали капли, и мокрый шлепающий звук их, такой неожиданный, странный в это ясное, солнечное утро с легким морозцем, стал отзываться в сердце – каждым громким шлепком – радостью же. Нет, надо все сначала, думал Солодовников. Хватит, Хорошо еще, что институт закончил, пока валял дурака, у других хуже бывает. Он верил, что начнет теперь жить крупно – самое время, весна: начало всех начал. Отныне берем все в свои руки, хватит. Двадцать пять плюс двадцать пять – пятьдесят. К пятидесяти годам надо иметь… кафедру в Москве, свору учеников и огромное число работ. Не к пятидесяти, а к сорока пяти. Придется, конечно, поработать, но… почему бы не поработать!