Юлиан Семенов - Семнадцать мгновений весны (сборник)
– Господин адмирал, я приехал к вам как политик, но не как предатель…
– Замените слово «предатель» на «мобильный эмпирик», и вас примут в любом клубе, милый Эрнст, нельзя же ныне олицетворять личность фюрера с будущим нации…
Кальтенбруннер взглянул на часы, чтобы скрыть растерянное смущение: Канарис сказал то, о чем он впервые подумал – робко, ужасаясь – два дня назад, когда возвращался из штаб-квартиры Гиммлера; полыхали зарницы на востоке; с Балтики дул промозглый ветер, а в ушах чуть что не звенели страшные слова рейхсфюрера: «Думая о себе, Эрнст, немец теперь обязан думать о будущем Германии…»
Бедные, бедные женщины… – II
– Нет, – сказал Штирлиц, выслушав Дагмар, – все не так… Ваша реакция на слова друзей Бернадота о возможных трудностях, связанных с заключением перемирия, слишком организованна… Вы женщина, то есть – эмоция. Ваш отец немец, следовательно, часть вашего сердца отдана Германии… Вы должны атаковать, желая спасти нацию от тотального уничтожения, вы должны обвинять Бернадота в бездействии, а вы лишь приближаетесь к тому, чтобы робко и опасливо обозначить эту правду. А правду нельзя обозначать: либо ее произносят, чего бы это ни стоило, либо лгут. Или – или, третьего не дано…
Дагмар смотрела на Штирлица неотрывно, горько, и какая-то странная, отрешенная улыбка трогала порою ее губы.
– Милый человек, – сказала она, – не судите меня строго. Женщина – самый податливый ученик… Поэтому она тщится повторить мужчину… Про мужа я не хочу говорить, он несчастный маленький человек, а вот мой первый наставник в делах разведки… Я копирую его манеру, понимаете? В детстве я занималась гимнастикой; тренер стал моим богом; прикажи он мне выброситься из окна – я бы выбросилась… А мальчишки из нашей группы были другими, в них с рождения заложено рацио… И вдруг пришли вы: мудрый добрый мужчина, чем-то похожий на тренера, говорите правду…
– Не всегда, – жестко заметил Штирлиц.
– Значит, у вас ложь очень достоверна… И потом вы умеете шутить… И прекрасно слушаете… И не поучаете… И позволяете мне чувствовать себя женщиной… Видите, я привязалась к вам, как кошка…
– Все-таки лучше привяжитесь ко мне, словно гимнастка к тренеру…
– Как скажете.
Штирлиц поднялся, отошел к телефону, спросил разрешения позвонить, набрал свой номер:
– Здравствуйте, Ганс… Я сегодня, видимо, тоже не приеду, так что можете готовить на себя одного…
– Где вы? – спросил Ганс.
– Ваш шеф позволил задавать мне и такие вопросы?
– Нет. Это я сам. Я волнуюсь.
– Вы славный парень, Ганс. Не волнуйтесь, все хорошо, меня охраняют три автоматчика… Я позвоню вам завтра; возможно, заеду в десять; пожалуйста, погладьте мне серый костюм и приготовьте две рубашки, одну – серую, другую – белую; галстук – на ваше усмотрение. Почистите, пожалуйста, туфли – черные, длинноносые…
Ганс удивился:
– Длинноносыми бывают люди… Это которые в вашей спальне?
– Вы хорошо освоились, верно, они стоят там. И сделайте несколько бутербродов с сыром и рыбой, мне предстоит довольно утомительное путешествие.
– Я не понял, сколько надо сделать бутербродов, господин Бользен…
«Вот так светятся, – отметил Штирлиц. – Насквозь. И это очень плохо. Немцу нельзя говорить „несколько бутербродов“. Нет, можно, конечно, но это значит, что говорит не немец или не чистый немец. Я должен был сказать: „Сделайте семь бутербродов“, и это было бы по правилам. Надо отыграть так, чтобы Мюллер понял, отчего я сказал это свое чисто русское „несколько“…»
– Разве ваш шеф не говорил, что я уезжаю с дамой? Неужели трудно подсчитать, что днем мы будем есть три раза по два бутерброда – итого шесть; я возвращаюсь один, значит, перекушу ночью один раз, а утром второй, при условии если удастся соснуть в машине, коли не будет бомбежек на дорогах, – следовательно, к шести надо прибавить четыре. Итого десять. Сколько кофе залить в термос, вы, надеюсь, знаете? Шесть стаканов – если у вас так плохо с сообразительностью.
Ганс – после паузы – вздохнул:
– А что же буду есть в дороге я? Шеф приказал именно мне везти вас с вашей спутницей…
– Значит, сделаете шестнадцать бутербродов и зальете второй термос – в случае если ваш шеф не отменит своего приказа.
Штирлиц положил трубку, включил приемник. Диктор читал последние известия: «Наши доблестные танкисты отбросили врага на всей линии Восточного вала; неприступная линия одерского бастиона – тот рубеж, на котором разобьются кровавые полчища большевиков. На Западном фронте идут бои местного значения, англо-американцы несут огромные потери; наши доблестные летчики сбили девяносто два вражеских самолета, подожжено тридцать четыре танка и взорваны три склада с боеприпасами. Воодушевленные идеями великого фюрера, наши доблестные воины демонстрируют образцы беззаветной верности национал-социализму и рейху! Победа приближается неотвратимо, несмотря на яростное сопротивление вконец измотанного противника!»
…Затем диктор объявил час оперетты. Заместитель рейхсминистра пропаганды Науманн[25] более всего любил венскую оперетту, поэтому составители программ включали такого рода концерты в радиопередачи ежедневно, иногда по два раза в сутки. С тех пор как по решению Розенберга и Геббельса, отвечавших за идеологию национал-социализма, в рейхе были запрещены американские джазы, французские шансонье и русские романсы, с тех пор как Розенберг провозгласил главной задачей НСДАП восстановление и охранение старогерманских традиций, с тех пор как на человека в костюме, сшитом за границей, стали смотреть как на потенциального изменника делу фюрера, с тех пор как принцип «крови и почвы» стал неким оселком, на котором проверялась благонадежность подданного, с тех пор как в газетах стали печатать лишь те материалы, в которых доказывалось величие одного только германского духа и утверждалось, что культуры Америки, России, Франции, Англии есть не что иное, как второсортные словесные или музыкальные упражнения недочеловеков, заполнять эфир становилось все тяжелее и тяжелее. Глинка, Рахманинов, Римский-Корсаков и Прокофьев представляли собою музыку вандалов; Равель и Дебюсси – мерзкие насильники мелодизма (Геббельсу удалось с трудом отбить право на трансляцию арий из опер Бизе; он сослался на фюрера, который однажды заметил, что композитор был не чистым евреем, и потом, гадкая кровь числилась в нем по отцу, а «есть сведения, что мать гения, француженка, имела роман с немцем за год до рождения композитора»); «дергания» джаза были объявлены «утехой черномазых», это не для арийцев, а Гленн Миллер и Гершвин вообще паршивые евреи. Спасали оперы Моцарта, симфонии Бетховена и Вагнера. Четыре часа в сутки было отдано песням партии, армии, «гитлерюгенда» и ассоциации немецких девушек «Вера и красота». И конечно же, любимые Науманном оперетты (однако и здесь были свои сложности: Оффенбах – не ариец, Кальман – тем более, а Легар – полукровка). В последние месяцы, когда бомбежки сделались чуть что не беспрерывными, рацион ежедневного питания по карточкам стал вообще мизерным, Геббельс приказал экспертам по вопросам идеологии в департаменте музыки прослушать мелодии немецких джазовых композиторов начала тридцатых годов. «Пусть людей радует хотя бы веселая музыка, – сказал рейхсминистр, – давайте развлекательные программы постоянно, включайте побольше испанских песен, они бездумны; можно транслировать веселую музыку Швеции и Швейцарии, пусть даже джазовую, предварив дикторским текстом, что это мелодии наших добрых соседей…»
– Любите венцев? – спросила Дагмар, неслышно подойдя к Штирлицу. Он ощутил ее дыхание возле левого уха: щекотно и нежно.
– А вы терпеть не можете?
– Я покладистая. Если вам нравится, мне тоже будет нравиться.
– Вы когда-нибудь чувствовали себя несчастной, Дагмар?
Женщина замерла, словно от удара; Штирлиц ощутил, что она замерла, даже не оглянувшись.
– Зачем вы меня так спросили?
– Потому что нам предстоит работа, и я обязан понять вас до конца…
– Вы меня еще не поняли?
– Нет.
Штирлиц обернулся, положил ей руки на плечи, Дагмар подалась к нему; он тихо, одними губами, прошептал:
– Куда вам вмонтировали звукозапись?
Она обернулась, указала глазами на большую настольную лампу…
– Запись идет постоянно? Или только когда вы включаете свет?
– Постоянно, – шепнула женщина. – Но вы, видимо, не обратили внимания: когда вы приходите, я выключаю штепсель из розетки… И то, о чем вы говорили во сне, слышала одна я…
(Слышала не только она одна: в ее комнате были оборудованы еще два тайника с аппаратурой, о существовании которых она не знала…)
…На улице, когда они вышли из машины, Штирлиц спросил:
– Вы все поняли из того, что я говорил во сне?
Она покачала головой: