Владимир Тан-Богораз - Союз молодых
— Давай, чорт с тобой! — ответил работник хозяину. — Да только не сыропленный.
«Рассыропливать» водку водой Макарьев не стал. Кстати и в этом выгодном, но ответственном деле, техника лежала на Реброве.
Получив свой стакан, Митька отлил с наперсток в крошечную склянку «для второго опохмелу», а все остальное влил сразу в свое широчайшее горло. Подержал спирт во рту и словно пожевал, потом проглотил, не поморщился. А спирт был, как огонь. Но колымчане, когда можно, спирт не разводят водой и пьют сразу, чтоб лучше забрало.
День был летний, совсем бесконечный, в сущности, месяц, не день. Незакатное солнце скиталось по небу, не знал, куда ему деться. И так же скитался Ребров но купеческому загороду, не зная, куда деться. Тогда Митька Ребром задурил, забурлил, первый раз в жизни. Гнев ударил ему в голову, пуще вина.
Он взял камень и бросил в окно макарьевской пристройки, где были кухня и батрацкая. Посыпались стекла. У Макарьева, в отличие от прочих соседей, даже на кухне было настоящее стекло.
Выбежала на крыльцо старая Макарьиха, черная, сухая, как жердь. Митька по обычаю приветствовал ее импровизированной песней собственного сочинения:
Как макарьевски невесткиобгорелы головешки.Как Макарьиха самаобгорела головня.
В. Колымске молодежь и всякие «дерзители» бузу заводили всегда в поэтической форсе. Таков был обычай, идущий от древности.
Другая женская голова попыталась высунуться в окошко. Но окошко, даже разбитое, было для этого слишком узко.
— Ага, Катька! — сказал Митька с злым смехом. — Заманиваешь? Врешь. Ничего тебе не будет… На вот! — И он сделал рукой недвусмысленный жест.
Голова отшатнулась от окна. Митька проводил ее новой сатирической песней:
Катерина, ой, малина,завороченная глина.Она вышла ка пороги набила себе рог.
— Выйди, выйди! Я тебе рог поставлю, — прибавил он в виде пояснения.
Катерина была старшая дочь Макарьева, широкая и толстая и мятая, — действительно, как глина. Она вдовела лет пять, и одно время старики ладили ее спарить с Митькой. Но Митька был однолюб. К тому же он знал: Катька за Мотьку никак не состряпает.
На крик и пение вышел сам хозяин.
— Чего ты, бес? — спросил он с некоторым недоумением. Митька вообще не пьянел и не буянил.
— Сам ты бес! — ответствовал Митька. — На кой ты мне сдался? Уходи!..
— Сам уходи! — рассердился Макарьев. — Я хозяин.
— Хозяин! — передразнил Митька. — Хозявы-раззявы-халявы-гнилявы, — посыпал он рифмами. — Ежели ты хозяин, то где твое неводное хозяйство?
— С жиру сбесился, — вставил Макарьев все с тем же недоумением. — Разжирел на нашей сладкой юколе!..
— Так где же твоя юкола? — рявкнул запальчиво Ребров. — Не промышляем ее! С вашей сладкой юколы уйду на свою гнилую хачиру.
Хачира — это сушеная рыба низшего качества, пища ездовых собак и бедняков.
— Мотька, а Мотька!
Он свистнул, как будто собаке. Из-за перегородки показалась третья бабья голова.
— Сколько бабов, — язвительно сказал Митька, — а стряпать нечего. Мотька, пойдем!..
Так совершилось на Колыме восстание первого батрака против первого хозяина.
IX
Митька и Мотька приютились на Голодном Конце у безносого Кирши Токарева. И на другой день по Голодному Концу поползла удивительная весть.
Митька созывает колымских в полицию на митинг. Всех созывает вообще, казаков и мещан, якутов и всякого народу.
— А чего это митин? — спрашивали не только на Голодном Конце, но и в богатом углу, вблизи полицейского дома.
И знающие люди объясняли:
— Митька созывает — потому оно митин.
В полдень полицейская усадьба переполнилась народом. Места в избе нехватало, люди толпились на улице. С тех пор, как стоит Колымск, это было первое народное вече. Даже в церкви на Пасху ни разу, не сходилось столько.
Исправницкий зальчик, в котором некогда веселые ноги кавалеров и дам откалывали лихо вальс-казак и ланцу (лансье), был набит битком. Колымчане следили друг за другом с некоторым изумлением. Откуда взялось столько? В городе было восемь десятков домов и населения пять сотен, не больше. К тому же середние люди по достатку и по возрасту и даже молодняк постарше были на дальних тонях. В городе остались старые да малые, нищие, больные, бедняки. Остались и купцы, неотступно сторожившие спрятанное добро. Были якуты из ближайших поселков, которые тщетно старались достать хоть осьмушку кирпича. Чайный кирпич резали на восемь частей и за осьмушку брали по два горностая, и то в виде милости.
Бабы, старухи и мальчишки переполняли митинг. Группа подростков с Викешей во главе, это зерно будущего комсомола, протолкались вперед и жадными глазами смотрели на зеленое сукно, покрывавшее казенный стол, широкий и пузатый.
Старухи теснились значительной плотною группой. На сборище вообще замечалось расслоение участников по разным признакам, по возрасту, по полу, по богатству, по городским концам и даже, наконец, по болезням.
Сифилитики, «больничные» и «вольные», держались особо.
Колымчане вообще к сифилису относятся терпимо: «Больного не кори! Бог накажет и рога привяжет».
Но эти были ужасны. У них приходилось на восемь человек всего два с половиной невыеденных носа. Больничные совсем потемнели и засохли от голода. С начала разрухи их кормили недостаточно и скудно, хуже, чем упряжных собак.
Только прокаженных нехватало. Их панически боялись и им не позволяли выходить из больницы на свет.
Зальчик состоял из двух половин, соединенных аркой. А по самой середине была ступенька предательского свойства. Эта ступенька представляла удобство для официальных приемов, поднимая начальство над толпой обывателей, как будто на эстраде. Но во время танцев она была камнем преткновения для самых бойких пар и не раз подставляла им подножку и валила их на земь в самом живописном и разливчатом коленце.
Спереди были поставлены скамьи. Задние стояли.
Маленький Трепандин и тяжелый Еким Катеринич сидели за столом на эстраде, изображая правительство. Они чувствовали себя не особенно уверенно, особенно старый Трепандин. Узенькие глазки его все время перебегали но странной колымской толпе. И, правда, в толпе понемногу поднялся ропот, сперва смутный, а потом совершенно явственный.
— Мука!
Овдя Чагина, корявая, язвительная баба, напомнила Екимше командиру о сомнительных прошлых делах.
Действительно, вышло неловко: сторожами при казенном имуществе стали заведомые, патентованные казнокрады.
Арсений Дауров, жилистый, косматый старик в ровдужной[20] куртке и дырявых тюленьих обутках, не стал больше сдерживаться.
— Клади булаву! — крикнул он хриплым басом. Неизвестно откуда и как он откопал в глубине своей памяти этот прадедовский старо-казацкий призыв.
— Какую булаву? — спросил Катеринич испуганно.
Митька протолкался вперед и уверенно влез на эстраду.
— Вот что, — сказал он решительно, — печать положи!
Трепандин беспрекословно вынул из кармана казенную печать и положил на стол.
— Казну и товары опосля сдадите. А теперь пошли отседова к матери!..
Толстый Екимша замялся.
— А этого хошь?
Митька с какой-то особой веселой готовностью подсунул к Екимшину носу свой жилистый темный кулак.
— Тоже сторожа… Прочь, гады!
— Объявляю, открываю этот митинг!.. Слушайте меня, старики!!..
Это было обращение традиционное, но не вполне уместное. В переднем ряду толкались мальчишки, безусые, с веселыми глазами, ничуть не похожие на стариков.
— Горожана!
Это был более понятный вариант еще непонятного нового слова «граждане».
— Как будем жить сей год? Рыбы недолов. В сети корова пролезет. Купить-продать нечего. Сами не пьем[21] и не курим. Как будем жить?
Митьке в ответ раздались вздохи старух, перешедшие в всхлипывания. Тяжко горожанам было жить без пойла и без курева. И вздохи сгустились и стал буйный ропот, родивший единственное слово: «Табаку!»
— Трубки искрошили под курево! Табачные дощечки поскоблили. Табаку, табаку!
Весь митинг повторял это единое слово. Сифилитики, иссохшие от голода, вышамкивали тоже своими изуродованными ртами: «Табаку!»
Это было, как в древней сказке про заморскую торговлю на далеких островах в океане, где все живое, и люди, и духи, и невидимые призраки, и ветер в облаках, и рыбы в подводных глубинах, взывали к подъезжающему гостю: «Табаку, табаку!»
— Пальцы ли нам зажигать да курить? — вопили старухи. — Другие вон курят!..
Костлявая Чагина вскочила и уставила длинный прямой обличающий палец в левый угол. Там на передней скамье сидело семь человек, степенных и гладких, задумчивых и молчаливых. То были колымские торговцы — «большие люди».