Георгий Березко - Необыкновенные москвичи
Рюмка-другая коньяка способствовала обретению некоей призрачной независимости — Николай Георгиевич постиг это на личном опыте, — и множество всяческих перевоплощений, нереальных, но утешительных, совершались ежевечерне здесь, за столиками. Забредали сюда, конечно, и ненароком и заходили просто перекусить или провести пустой вечер; появлялись и провинциалы, долго изучавшие меню, и туристы из-за рубежа, аккуратно каждый раз записывавшие в книжечки свои расходы. Но это был текучий народ; постоянные посетители возвращались в кафе каждодневно по раз навсегда заведенному порядку, как возвращаются к себе домой. И кто бы они ни были: старые актеры, так и не создавшие своего Гамлета, или изобретатели, не добившиеся патента на свой «вечный двигатель», художники, брошенные разочарованными женами, или холостяки — ловеласы давних лет, ставшие пенсионерами, — свирепое одиночество сделалось их общим кошмаром. Они просиживали над чашечками кофе тысячи часов из года в год, толкуя о женщинах и о Кафке, об ограблении английской королевской почты и о кризисе современного искусства. Надоев друг другу до чертиков, ссорясь и оскорбляясь, они, однако, и дня не могли просуществовать друг без друга, потому что никому из них решительно нечего было делать с самим собой. Здесь они преображались, и их прошлое с их надеждами вновь становилось их настоящим. Сегодня они закрепились за столиком наискосок от Уланова, и, как вчера, как десять лет назад, в центре их собрания сидел неопрятный, в поношенной одежде человек с короткой шеей, с квадратными плечами. Говорили, что это был некогда популярный певец, потерявший голос и спившийся; ныне он возбуждал сострадание у одних, испуг у других. Он был сильно пьян сегодня — завелись, должно быть, какие-то деньжата, и Уланов отводил взгляд, когда в сигаретном дыму мелькало его лицо с черно-зелеными тенями в глазных впадинах, с упавшими на лоб слипшимися космами. Старик что-то выкрикивал, но в лязгании и завывании дьявольского оркестрика ничего нельзя было разобрать.
5
Джаз прекратился, и стало словно бы просторнее и светлее; музыканты потянулись с эстрады на перерыв. И, дождавшись тишины, кинодраматург вновь заговорил о своих сомнениях по поводу черного костюма.
«Ах, бедняга, бедняга! — глядя на него в упор, думал Уланов. — Тоже вот пускаешь пыль в глаза, хочешь убедить нас, что только эта костюмная проблема тебя волнует... Впрочем, и мы тебя дурачим. И разве я не стараюсь изо всех сил произвести впечатление благополучного, уверенного в себе человека, а главное — знающего, как надо писать романы».
Сзади за столиком опять послышалось пение.
Я кручу напропалуюс самой ветреной из женщин, —
приятным баритоном пропел старик с кукольными глазами и лукаво прищурился, когда Уланов обернулся на него.
Я давно хотел такую —и не больше и не меньше.
Он дурачился, но вместе с тем словно бы намекал на что-то такое, чего о нем еще не знали. И его сослуживцы дружно и с пылкой искренностью — каждый о себе самом — хором повторили:
Я давно хотел такую —и не больше и не меньше.
Запевала откинулся на спинку стула и огляделся с видом: «Я весь перед вами, и мне безразлично, что вы обо мне думаете».
Я давно уж не был дома,спутал ночи и рассветы... —
этот новый поклеп на себя доставил ему полное удовольствие; он даже покрутил головой, переживая сладостную свободу от необходимости каждый день ночевать дома.
Это омут, это омут!Бабье лето, бабье лето!
И он, и его коллеги явно наслаждались тем, что они безоглядно, безвозвратно погружаются в нечто гибельное, знакомое им лишь понаслышке, но манящее. Человек в мешковатом пиджаке, рассказчик анекдотов, помахивал в такт ложечкой, измазанной в мороженом, и восторженно взирал на запевалу. Глухо, с пьяной убежденностью, не пел, но выговаривал старец с редкими, седыми кошачьими усами:
Это омут, это омут!Бабье лето, бабье лето!
На удивительный хор оборачивались: кто насмешливо, а кто участливо, и уже появился в зале метрдотель с озабоченно-вежливым лицом. Но общее внимание раззадорило этих отцов семейств, превратившихся в отчаянных забулдыг; их голоса усилились. «Мы не те, за кого нас принимали, мы не старые и смирные, мы озорные», — радостно, во всеуслышание объявляли они. А запевала широким жестом протянул навстречу метрдотелю слабую, маленькую, как у женщины, руку, призывая его присоединиться.
Только мама моя плачет,что меня ночами нету... —
пропел он с таким вызовом, что метрдотель пришел в замешательство и не сразу заговорил. Однако же после первых его слов хор стал распадаться: умолк, насупившись, старик с кошачьими усами, похохатывал и прятал глаза рассказчик анекдотов.
Запевала попытался было угостить метрдотеля коньяком, но тот оставил налитую ему рюмку. Тоном, каким взрослые посылают расшалившихся малышей в постель, мягко и непреклонно он повторял:
— Пора, пора, граждане! Мы закрываемся скоро. Посидели, отдохнули — пора и по домам, — люди солидные!..
Уланов едва не вмешался: ему стало жалко этих солидных, на свою беду, граждан — их эфемерный праздник был прерван в самом разгаре. И очень уж быстро они присмирели, едва только вновь почувствовали себя в прозаическом и трезвом мире, их укрощению способствовал и поданный им счет — плата за недолгий мираж молодости оказалась, видимо, несоразмерно высокой. Посовещавшись вполголоса, кто сколько должен заплатить и сколько надо оставить официантке, чтобы было прилично, старики достали в безмолвии свои бумажники и кошельки; рассказчик анекдотов извлекал по одному рублю из бокового кармана и зачем-то разглаживал каждую бумажку. Уходили эти опоздавшие лет на двадцать пять гуляки так же молча, в затылок друг другу; замыкавший их шествие голубоглазый запевала — у него оказалась стройная худая фигурка — конфузливо улыбался, оглядываясь.
Набравшись наконец решимости, поднялся следом за ними и драматург.
— Жду звонка из Ленинграда. Третий мой сценарий запускается в этом году, — метнул он напоследок стрелу в своих равнодушных собеседников.
И, поискав вокруг затосковавшим взглядом, неожиданно, вне всякой связи, добавил:
— Да... Каждый умирает в одиночку.
Он пошел было, но, приметив еще какого-то своего знакомого за другим столиком, остановился там и опять заговорил. Положительно, он был не в состоянии покинуть этот зал и уйти как бы непризнанным, незамеченным.
«А мы его здорово помучили, — проговорил про себя Уланов, но тут же вознегодовал: — Боже, какой вздор! И что со мной самим?! Почему это все меня занимает, бесит? Вся эта мелочность, борьба самолюбий! Почему я злился и молчал, слушая этого несчастного со всеми его успехами?.. Что со мной произошло?»
— Чего он киснет, наш кукольник? — подивился и романист. — Три сценария — это, брат, навар! — Он вздохнул, проникнувшись сочувствием к себе самому. — Никуда не денешься: придется дорабатывать мой романище, — сказал он.
— А... не надо его дорабатывать! — вырвалось сердито у Уланова.
— Да вот, говорят, что надо, говорят, нежизненные ситуации, — поведал романист, — и если б ты знал, кто говорит: девчонка, вчера еще по лекциям бегала, чистенькая такая, гладенькая, в воротничке. Я ей: дайте мне конкретные указания. А она: писателю дает указания жизнь... Как это тебе нравится! Жизнь, говорит. И не улыбнется, губки покусывает, волнуется — вылитая народоволка. Вот так-то, все течет, все меняется.
— Ты не меняешься! — Уланов был так недоволен собой, что не щадил и своего собеседника. — Не надо тебе дорабатывать твой роман.
— А что прикажешь делать? — деловито осведомился старый писатель. — Я и к Николаю Платоновичу ходил — никакого результата.
— Заново надо писать, — сказал Уланов, — с первой страницы и все заново. И так — словно первую свою книгу пишешь...
— Зачем же заново? — Романист был озадачен. — В редакции тоже не настаивают, чтобы все заново, экспозиция, говорят, удалась.
— И напрасно, — сказал Уланов. — Напрасно не настаивают.
Романист как-то отчужденно поглядел на Николая Георгиевича и допил коньяк.
— Да ты ведь не читал моего романа, как же ты? — Он незлобиво недоумевал, слишком подавленный своими неудачами, чтобы обидеться.
— Не читал, верно, — подтвердил Уланов.
— А там есть куски, знаешь, сильные...
— Что же, что куски... Но, конечно, не читая, трудно советовать. — Уланов несколько поостыл. — Ты меня прости, Павел Александрович! Я не о тебе и не о твоем романе, прости, пожалуйста, — я о себе.