Георгий Березко - Необыкновенные москвичи
— Дело редактора выискивать блох, всякие там ляпы. За каждую блоху я этой девице низкий поклон отвешу, низкий поклон, — сердито повторял он. — А она мне — востроносенькая такая, гладенькая, в очках, — она мне: у вас, говорит, банальные ситуации, нежизненные. Вот так так, говорю: были жизненные, стали нежизненные...
Он выглядел глубоко озабоченным, расстроенным. И не без оснований: судьба его рукописи была его судьбой — судьбой состарившегося, некогда популярного писателя. Но его откровенные жалобы особенно раздражали Уланова — призрак собственного литературного неблагополучия, подобный поблескиванию далекой грозы, мелькал уже и перед ним: новая его книга писалась слишком медленно, с небывалым ранее трудом и, еще не дописанная, казалась неудавшейся.
Старый писатель выпил рюмку коньяка, взял пальцами кусочек сыра и жевал с отсутствующим видом.
— Все у нас делается наспех, в последнюю минуту, — сказал кинодраматург, дождавшись своей очереди. — Вчера я еще понятия не имел, что ему... Сегодня утром — пожалуйста вам! — звонок из комитета: вы включены в делегацию, выезд на следующей неделе. А у меня куча дел, на Ленфильме запускается сценарий...
В его глазах была невысказанная просьба: отзовитесь же, неужели вам совершенно безразлично, включили меня в делегацию или нет!
— Тамара! — позвал официантку романист; он всех здесь знал и все знали его. — Дайте мне еще сто, и не больше, ни-ни... И чего-нибудь... осетринки, что ли... Кстати, Коля, — он повернулся к Уланову, — ты не в редсовете «Советского писателя»? Есть у меня идея переиздать одну мою повестуху.
— Нет, я уже давно не в редсовете, — сказал Уланов. — И рад бы поспособствовать, но вот...
— Мою картину в Карловых Варах вне конкурса покажут, — сказал драматург. — Она уже демонстрировалась на фестивале в Венеции, неплохо, кстати говоря, прошла. «Унита» о ней писала. А вообще в Карловых ожидается большой парад.
Он все требовал внимания к себе — какого угодно, но внимания; он удовлетворился бы, наверно, одним каким-нибудь восклицанием, вроде: «О! Да что вы!», и его утешили бы несколько слов участия, пусть даже неискреннего. Уланов догадывался: этого литератора мучила неуверенность, хотя успех вместе со Сталинской премией пришел к нему давно и его имя часто упоминалось в газетах. Но он все еще как бы доказывал, что имеет право на свой успех.
— Ума не приложу, как я успею собраться, — сказал он. — А тут из Ленинграда звонят каждый вечер: поправки, актерские пробы — подумать некогда.
Николай Георгиевич не ответил — прямо к ним двигался высокий, грузный человек в сером костюме с Золотой Звездой Героя на пиджаке. Ростом и всей своей размашистой, уверенной повадкой он вдруг напомнил Уланову командира полка, в котором Уланов служил, выйдя из госпиталя в последний год войны; тот его командир, правда, носил очки... Наткнувшись по дороге на свободный стул, человек со звездой тяжело сел. И Уланова потянуло встать, подойти и доложить о себе — именно доложить по всей форме: «Рядовой Уланов! Разрешите обратиться...»
Теперь все, что было связано с теми далекими годами и событиями — ужасными, а в редкие часы необыкновенно, неповторимо счастливыми, — с людьми, вместе с которыми Уланов воевал, сделалось для него источником особого чувства, родственного религиозному. Постепенно, будто покрываясь пеплом, смягчалось в его памяти жестокое, грубое, грязное, и все жарче разгоралось, когда он вспоминал о людях на войне, подвижническое, бескорыстное, человеческое. За четыре военных года он узнал всю — он мог поклясться в этом, — всю главную правду о жизни, и он стал писателем только потому — он один про себя понимал это, — только потому, что, вернувшись с войны, ему было о чем рассказать, а вернее, прокричать. И, пожалуй, ничем так не дорожил Уланов, как сознанием, что и он отслужил положенное ему вместе с другими, отслужил, как все, — может быть, не вровень с лучшими, но вблизи лучших — ныне он не мог бы повторить это о себе.
Со своим тогдашним командиром полка он — солдат Уланов — говорил только один раз, когда явился к нему на НП с донесением от ротного. И получил от него для передачи в роту приказ, запомнившийся от слова до слова, — благо, приказ был коротким: «Переправляться на подручных средствах. Мы прикроем огнем. Обедать будем на том берегу. Двигай, дружок!» — вот и весь был разговор. Этот командир полка — немолодой, спокойно-доброжелательный, отдававший приказы так, что и сомнений не возникало в их правильности и выполнимости, — понравился тогда Уланову. И он поймал себя сейчас на мысли: а хорошо бы и сегодня, спустя двадцать с лишком лет, получить точный приказ: как ему, Уланову, действовать в жизни дальше. Уланов даже повеселел — таким его желание было искренним и таким, разумеется, нелепым... Человек со звездой между тем заказал коньяк, вылил его весь из графинчика в бокал и, запрокинув голову, не отрываясь выпил.
«Молодцом! — одобрил Уланов. — Я бы так не смог. Орел!.. А интересно, где этот герой сегодня командует, что делает?.. В отставке уже, наверно... Сидит по праздникам в президиумах, ездит в гости к пионерам...»
Уланов, налив и себе рюмку, выпил.
«А где я сам сегодня? — спросил он себя. — И что со мною самим — похоже, что тоже в отставке?..»
Кинодраматург проверил поданный официанткой счет и оставил ровно десять процентов на чай, но уходить медлил — он был обижен, и ему хотелось досадить невнимательным, занятым только собой собеседникам.
— Не люблю ездить с большим багажом, багаж — проклятие! — решительно высказался он. — Но, с другой стороны, черный костюм очень может пригодиться. Как-никак международный смотр... Кого там только не будет!
Он чувствовал, что говорит неладно, неумно, и потому обижался еще сильнее.
— Мне сказали, что приедет много официальных лиц, президент республики.
Уланов сделал вид, что его заинтересовали соседи за столиком сзади, и повернулся, забросив руку за спинку стула. Впрочем, и в самом деле там собралась не совсем обычная для здешних мест компания. По некоторым приметам это была служилая публика — министерские работники среднего ранга: плановики, бухгалтеры, инженеры, из тех, кто свой век проводит в канцеляриях. Вероятно, вполне основательная причина — коллективная премия или проводы коллеги на пенсию — свела их здесь сегодня. Так или иначе, эти почтенного возраста товарищи не казались завсегдатаями — они просто сердечно веселились, захмелев, и наперебой любезничали с официанткой, тоже пожилой женщиной; та со снисходительным удовольствием, посмеиваясь и отмахиваясь салфеткой, их опекала. Вначале речь там вертелась вокруг служебных вопросов, и до Уланова долетали обрывки фраз о каких-то назначениях и перемещениях, затем, после того как было съедено горячее, наступил час анекдотов. Все с детским нетерпением наклонялись к рассказчику, сравнительно молодому в этой компании, лет сорока, человеку в мешковатом пиджаке с отгибавшимися лацканами. Рассказчик сам с трудом удерживался, чтобы не смеяться до времени; он фыркал, замолкал, точно давился, и, кое-как добравшись до заключительной фразы, где и была вся соль, долго освобожденно хохотал вместе со всеми.
Официантка принесла им еще бутылку коньяка — должно быть, событие, которое обмывали эти люди, было и вправду немаловажным. И когда посреди чашечек с кофе и пустых рюмок воцарилась, приманивая и обольщая, новая полная бутылка, кто-то из компании, весь исчерченный мелкими трещинками, но с ярко-голубыми кукольными глазами, вдруг запел приятным и еще не старым баритоном:
Клены выцветили городколдовским каким-то цветом.
Заведя свои кукольные глаза под лоб, он снизу с ласковым выражением посмотрел на официантку.
Это значит — очень скоробабье лето, бабье лето, —
допел он куплет, и его коллеги, радуясь и смеясь, подхватили:
Это значит — очень скоробабье лето, бабье лето.
Притворно ужаснувшись, официантка замахала обеими руками — петь в кафе по какой-то причине возбранялось.
Но тут, как гром с неба, грянул с эстрады джазовый оркестрик, залязгали литавры, будто в кафе ворвался трамвай, и все человеческие звуки пропали. Казалось, музыканты решили сорвать свою обиду на всех, кто здесь блаженствовал в то время, как они, трудясь, обливались потом, похожие в своих кургузых курточках на школьников-переростков. Может быть — Уланов внутренне рассмеялся, — может быть, был и другой, более глубокий смысл в их немилосердной музыке: она напоминала, что жизнь не одни наслаждения и что путь к блаженству лежит через испытания.
Рюмка-другая коньяка способствовала обретению некоей призрачной независимости — Николай Георгиевич постиг это на личном опыте, — и множество всяческих перевоплощений, нереальных, но утешительных, совершались ежевечерне здесь, за столиками. Забредали сюда, конечно, и ненароком и заходили просто перекусить или провести пустой вечер; появлялись и провинциалы, долго изучавшие меню, и туристы из-за рубежа, аккуратно каждый раз записывавшие в книжечки свои расходы. Но это был текучий народ; постоянные посетители возвращались в кафе каждодневно по раз навсегда заведенному порядку, как возвращаются к себе домой. И кто бы они ни были: старые актеры, так и не создавшие своего Гамлета, или изобретатели, не добившиеся патента на свой «вечный двигатель», художники, брошенные разочарованными женами, или холостяки — ловеласы давних лет, ставшие пенсионерами, — свирепое одиночество сделалось их общим кошмаром. Они просиживали над чашечками кофе тысячи часов из года в год, толкуя о женщинах и о Кафке, об ограблении английской королевской почты и о кризисе современного искусства. Надоев друг другу до чертиков, ссорясь и оскорбляясь, они, однако, и дня не могли просуществовать друг без друга, потому что никому из них решительно нечего было делать с самим собой. Здесь они преображались, и их прошлое с их надеждами вновь становилось их настоящим. Сегодня они закрепились за столиком наискосок от Уланова, и, как вчера, как десять лет назад, в центре их собрания сидел неопрятный, в поношенной одежде человек с короткой шеей, с квадратными плечами. Говорили, что это был некогда популярный певец, потерявший голос и спившийся; ныне он возбуждал сострадание у одних, испуг у других. Он был сильно пьян сегодня — завелись, должно быть, какие-то деньжата, и Уланов отводил взгляд, когда в сигаретном дыму мелькало его лицо с черно-зелеными тенями в глазных впадинах, с упавшими на лоб слипшимися космами. Старик что-то выкрикивал, но в лязгании и завывании дьявольского оркестрика ничего нельзя было разобрать.