Виктор Потанин - Провинциальный человек
Вот в таком городке и жил я в студенческом общежитии. А вместе со мной на этаже жили филологи-первокурсники. Золотой народ — не соскучишься. Жаль только, что растерял я их теперь, растерял! Конечно, иногда доходят до меня кое-какие известия. Недавно узнал, что один из них возглавляет экспериментальную школу в далеком совхозе. Включил телевизор, а он там машет руками, обличает кого-то. Другой бросил навсегда педагогику и ушел на завод. А вот третий-то? Где же он, третий-то, мой товарищ по комнате? Почему ни слуху о нем, ни духу? Лишь только голос его мелькнет на мгновенье, улыбка... Мелькнут — и снова погас огонек. Но я уж все равно кидаюсь на эту искорку, раздуваю.
— Эх, парни, какое у нас озеро! А вокруг — березы. Прямо бело от них. А рыбалка-то! У меня нынче щука сорвалась на десять кило...
— Которая не бралась, — опять кто-нибудь прерывает его, смеется. И Славка сердится, хмурит брови...
Ну вот и я сознался, выдал себя. Это же опять Славки Тихомирова голосок. Ну, конечно, конечно, он и мучит душу, терзает. И опять трепыхается, встает в памяти тот огонек. И я чувствую, понимаю — мне не забыть тех дней, не простить себе...
Не простить, что иногда шутил над ним и просмеивал. Правда, Славка тоже не оставался в долгу. На каждую мою шуточку он отвечал тремя. Но что эти шутки, насмешки. Мы ведь все равно любили друг друга и были как братья. Да что говорить! Он и сейчас в глазах у меня: и лицо его, и фигура, и даже походочка... Он был высокий, сухой, как жердинка: снизу прямая, а вверху чуть склонилась набок, ссутулилась. И руки тоже нескладно топорщились. Они походили на ветки какого-то дерева, и эти ветки всегда махали, жестикулировали. Одним словом, Славка не из красавцев. А впрочем, я до сих пор не знаю, как он должен выглядеть, настоящий красавец?
Зато друзей у Славки — не сосчитать. Один за кружкой зайдет, другой за сигаретами, третий попросит взаймы рублевку. И так бесконечно: с утра и до ночи. А ночи, помнится, стояли уже холодные, стылые. И осень грозилась уже зимой и морозами. Студенты разъезжались по родным деревням за теплыми вещами. Однажды и Славка собрался на автовокзал, но его задержал второкурсник Коля Соловьев. Он заскочил к нам в комнату какой-то нетерпеливый, потерянный. А глаза смотрят прямо на Славку.
— Слушай, друг, проводи Наташу. Через час у ней поезд. Я бы и сам, но меня вызвал декан...
Как сейчас вижу: Славка помрачнел, выгнул брови суровой скобочкой. Потом обреченно махнул рукой.
— Ну ладно, ясное море. Так и быть! Но только...
— Что только? — Коля Соловьев побледнел и сжался как от удара. Но удар прошел стороной. Ведь Славка уже смеялся.
— А только это, дорогой, не по правилам. Я, значит, ублажай ее, таскай чемоданы, а она вернется и в кино с тобой побежит. Так оно? Так, так, не крути головой. У нас в деревне за это штрафуют. — И он опять рассмеялся. Потом заговорил примирительно:
— Ну хорошо, провожу... Да где она, твоя злая, неверная? — И голос его театрально затрепетал, стал куда-то проваливаться. Ему нравилось ломать свой язык. И мы к этому скоро привыкли.
И Наташа привыкла. Она училась с нами в одной группе, жила на одном этаже. Ах, Наташа! В знакомой песне поется. Хорошие там слова. Но Наташа сама лучше песни, простите за сентиментальность. Ах, Наташа, Наташа... Я хорошо помню нашу первую встречу. Она подошла тогда к моей тумбочке, потрогала гору бумаг на ней и сверкнула глазенками.
— Уж не роман ли пишете?
— Конечно, роман. — Мы оба захохотали, и я заметил, какие у ней белые, морозные зубы. А глаза еще лучше. Они были продолговатые, синие и блестели, как льдинки. А над этими льдинками метались ресницы. Они у ней всегда метались, страдали...
— Так, значит, роман? — Она опять прищурилась.
— Ну что вы, что вы. Просто люблю портить чернила.
— А я люблю пирожное. На него и трачу все свободное время.
— Не верю, — сказал я тихо, и в это время у меня за спиной возник Славка.
— А я верю. И как доказательство — приглашаю в кафе.
— Сейчас, что ли? — поразилась Наташа, и ресницы у ней застыли, потом заметались, как стайка птиц.
— Сейчас, доча, сейчас! — Он схватил ее за руку и потянул к двери. Я про себя возмутился: «Ну и приемчики...» И еще что-то крутилось и жгло виски: ушли, мол, бросили меня одного. Совсем-совсем одного... И только слабенький запах сирени стоял еще у двери. Это было ее дыхание — ее духи. Да что толку, ведь самой уже не было. И мне сделалось тяжело. Так бывает, порой случается: вдруг начинаешь злиться, таить обиду на целый свет — и на друзей, и на близких, и на самого себя. И никто тут не поможет, никто: вдруг нахлынет тоска, как мешок набросят на голову, и ты страдаешь, ходишь с этим мешком. Так и было тогда, так и было... Я вдыхал запах сирени и без отрыва смотрел в окно. А там, за стеклом, лил дождь, и в этом сером, тягучем мелькали какие-то всполохи. «Ах, Наташа, что мне делать?..» — опять встала в голове никчемная песенка. И я уже презирал и Наташу, и песенку, а может, и то и другое сразу, ведь она выбрала Славку. И об этой печали стонал дождь за окном, и моя душа тоже стонала, сжималась. Ведь она выбрала, выбрала... Но только Славку ли? Но об этом — чуть дальше, не сразу...
А он так и стал называть ее — доча да доча. И Наташа не возражала. Почти каждую субботу они теперь убегали в кафе и заказывали там пирожное и мороженое. И у ней, конечно, испортилось горло. На Наташу накинулись ангины, простуды, и однажды ее целую неделю не было в группе. Славка затосковал и осунулся: на лице один нос да глаза. Но вот она появилась! И лицо совсем бледное, как будто припудрили. Мы все стали ее жалеть, но больше всех — Славка.
— Как же ты, доча? Надо беречь себя, не поддавайся суровой жизни.
— Надо, — согласилась Наташа.
— Вот и договорились. — просиял Славка. — Больше мы не взглянем на это мороженое. Мы не пингвины.
— Правильно, не пингвины, — повторила покорно Наташа и посмотрела на него умоляюще. И сразу в глазах ее поднялась печаль. А потом — вина... Я давно уже заметил, что все красивое изнутри немного печальное. И Славка тоже подумал об этом.
— Ну, доча-а, тебя у нас подменили. А глаза-то, глаза-то! Как после похорон...
Наташа смутилась, щеки порозовели. Но Славку не остановишь.
— А все из-за мороженого, честное слово. Расстрелять бы его, на березе подвесить. У нас в деревне и слышать не хотят про это мороженое.
— Да ладно тебе — у нас в деревне... — повеселела Наташа. Глаза ее опять заблестели, вспорхнули ресницы. И Славка весь засиял, изогнул свою тонкую шейку и начал ломать язык. И посыпались шуточки, прибауточки. А потом они оба выпорхнули из комнаты. Как будто ветром слизнуло. Как будто легкую соломку подняло с сугроба и закружило над головой, завертело, и вот уж нет ее, этой соломки, как будто приснилась. Но я-то знал, понимал: Наташа спешила, рвалась к Коле Соловьеву. Тот был местный, отец у него работал в торговле. У них, говорят, была большая квартира. «Бедный, несчастный Славка...» — болела душа моя. Наташе ведь нужен Коля, а Славка-то ей зачем? Может, готовит слугу для себя, камердинера... И у меня теснило в груди, и болело в висках.
Потом пришла первая сессия — каше первое горе. А для Славки эти дни стали просто кошмаром. Буквально за ночь он познакомился с Овидием и Менандром, а сдавая экзамен по фольклору, сам придумал песни уральских рабочих. Я слышал, как он хвалился Наташе:
— Ух, доча! Уработался, как на субботнике. Будто вагон угля раскидал. Но ведь проехало... Обманул ее. Понимаешь, вру ей, даже спел немного, честное слово. А она сидит, как мышка, ужала плечи. Только карандашиком по столу стучит. Как синичка по стеклышку — тук, тук да турук. И все склевала мое да еще попросила спеть. Но я ей отказал — хорошего понемногу.
— Га! га! га! — хохотал он, играл бровями. И Наташа с ним — глазенки выпрыгивают, И что-то пыталась сказать. Но он перебивал, не дослушивал, опять сам говорить начинал:
— Ох, умора! Кино-о! Потом вижу — берет ручку и выводит: «У-дов-лет-ворительно». И так с нажимом пишет, сердито, с ногтей краска посыпалась, честное слово, не вру. А у меня сразу — с души кирпич... Теперь, доча, командуй, приказывай. Пойдем отметим наши успехи.
Наташа счастливо охнула и потащила его за собой.
А через час они зашли в нашу комнату, и Славка сделал широкий жест. Я видел, как он высоко поднял тяжелую сумку и из нее брызнули на стол разные кулечки и сверточки. Тут и бутерброды, и булочки, и даже сок с лимонадом. Пей, ешь, веселись душа. И скоро к нам набились девчонки — соседи. Все галдят и смотрят на Славку. А он, как купец, как богатый цыган. Только красной рубахи нет. И Наташа даже покраснела от удовольствия. Она ведь поняла, что он старается ради нее. Потом он включил нашу старенькую радиолу, которую сам же принес недавно с первого этажа. И вот уж закрутилась пластинка, и запел щемящий голосок, вот-вот разрыдается:
Ельничек, осинничек миную стороной,Ох и страшно, девочки, в лес ходить одной.
И этот голос как бы стоял вверху, над нами, а внизу мы смеялись, дурачились, пили лимонад и опять смеялись неизвестно над чем. Анна Герман пела грустно, потерянно, а нам было весело. Казалось, покажи палец — и мы расхохочемся. А почему? Поди, угадай... Но потом устали, повесили головы, точно вспомнив что-то из прошлых дней. Правда, этого прошлого у нас еще не было, но все равно мы задумались, углубились в себя. А потом, помню, Наташа воскликнула чужим, нервным голосом: