Галина Николаева - Битва в пути
Он превратился в ученика, безмолвного и неутомимого. В самой природе его была потребность в знании, дотошном, доскональном и, как он говорил, «собственноручном». На родном заводе за четверть века он так изучил свой цех, что сам сделался его частью. По тысяче незаметных другому деталей, по звукам, по запахам, по загромождениям и пустотам он чувствовал и ритм и неполадки с такой безошибочностью, словно каждая поточная линия была продолжением его мышц и нервов. Потребность в доскональном знании производства удовлетворялась и приносила наслаждение. На новом заводе эта потребность стала мучительной. Он не знал ничего: не только отдельных цехов, линий, конвейеров, не знал слабых и сильных мест завода, его возможностей и перспектив. Днями он с методичностью механизма ходил по цехам, прощупывал линию за линией, станок за станком, По ночам сидел дома, обложенный материалами и документами, ворочал груды схем, перебирал тысячи цифр. Катя входила со стаканом горячего кофе:
— Митенька, неужели такая уж необходимость узнать все вот так, сразу?..
Лицо его делалось страдальческим и беспомощным,
— А как иначе?..
Она ставила кофе и беззвучно уходила.
Когда-то Катя пленила его такой же беззвучностью, такой же способностью делать все необходимое незаметно. Катя вошла в его жизнь как благодатная тишина. Он был сыном когда-то знаменитого своей силой грузчика. И отец и мать его пили.
Желтая, со вздувшимися подглазницами, с космами седых волос, мать хрипела по утрам:
— Митя… погляди, сынок… аспид оставил… опохмелку?
— И так хороша… развалюха… — отвечал отец из сеней, где спал, положив голову на порог.
Эти люди любили друг друга. В давние годы Ксения Захаровна, синеглазая, русокосая воспитательница из детского сада, полюбила красавца грузчика, которому прочили будущность Шаляпина.
— Если не вы, Синочка, значит никто… Если не вы, значит не жить.
Надеясь, что любовь пересилит водку, она пошла за него. Он клялся, боролся с собой, бросал пить, и неделями они были тревожно и жадно счастливы. Потом он срывался, и если она не давала вина, бил ее. Потом снова тянулись дни клятв и дни трепетного, ненадежного и наполненного горячими надеждами счастья. Она убедилась, что совсем отучить его от вина нельзя, и, надеясь постепенно уменьшить бедствие, поставила условием, чтоб пил он только при ней и только с ней. Ей удалось устроить его хористом в оперный театр, и оба были счастливы музыкой, сценой, новой для них жизнью. Но он снова запил. Его уволили. С горя он запил сильнее прежнего. Семь лет она боролась, а на восьмой, после того как второй ребенок, не родившись, погиб под его кулаками, она запила сама.
Скелетообразной, с тяжелым, зловонным дыханием видел ее сын. А над кроватью висела карточка — тоненькая, вся напряженная, как струнка, девушка с выражением радостной готовности к подвигу в длинных ясных глазах. Дмитрий знал, что это была мать. Он знал это не по сходству в очертаниях глаз и губ. Он знал это потому, что чувствовал ее такою, как на портрете. Как ни была она пьяна, она никогда не пропивала одежды и книг сына. Если бороться с собой становилось невмоготу, она трясущимися пальцами заворачивала его вещи.
— Унеси, Митя… Спрячь от беды…
Как ни была она пьяна, лучший кусок она оставляла сыну и мужу. Иногда на его глазах происходило чудо.
— Алексеюшка… Погуляем по-доброму, — говорила мать.
Они звали гостей, готовили закуску, наряжались и пили не до сшибу, а понемногу. И тогда в длинных синих глазах загорался наивный и добрый свет, щеки и маленькие уши за кудрявыми прядями розовели.
Тоненькая девушка с портрета, ожив, спускалась на землю. Закрыв от стыда платком худую шею, она пела дребезжащим, но нежным и радостным голосом. Отец наваливался на стол грудью, смотрел на нее не отрываясь, требовал, чтоб другие смотрели, и кричал:
— Гляди, сын, какая у тебя мать! Испитая, избитая, а все всех лучше!
Митя сидел, сжавшись, и стыдные слезы сочились из глаз. Ему хотелось убить и разбить всех и все и унести куда-то, в заповедную землю, эту тоненькую, длинноглазую, напряженную, как струнка, девушку — его любимую мать.
Ему хотелось убить отца, но отец сам начинал колотить кулаками по своей голове.
— Что я с тобой наделал, Сина! Что я с тобою понаделал!
Она сперва отмахивалась от него и от мыслей о прошлом, потом вскидывала руки, вскрикивала в тоске:
— Что ты со мной наделал!.. Со мной и с моими махонькими!
Отец упрекал себя сам, но не выносил, когда упрекали другие. Он вскакивал, не зная, обнять или ударить. Нежность к жене уживалась в нем рядом с жестокостью.
В добрые минуты отец садился на постель возле матери, гладил ее лицо, плечи и, любуясь минувшей, отданной ему красотой, говорил: «Моя хорошая… Красивая моя… лучше всех». Но стоило матери шевельнуться, как он кричал: «Не шелохнись!» Многие годы стояли в ушах Дмитрия эти слова: нежное «моя, моя» и зычное «не шелохнись». Родительская любовь порой была страшнее родительских драк. Сын видел все. И отец с матерью и другие пьяные пары иногда валялись на полу тут же, в тесной комнате. С детства он проникся омерзением к тому отвратному, что звали любовью. Повзрослев, он избегал девушек. То, к чему звали девушки в их подсознательной девичьей игре, тотчас вставало перед ним в обнаженном и грубом виде. Вспоминались сплетенные тела пьяных на покрытом блевотиной полу.
Он работал с детства, но с возрастом все настойчивее стремился к учению. Заниматься после работы в родительском доме было невозможно. Семнадцатилетним парнем он снял комнату в рабочем поселке, у старого инструментальщика.
На новую квартиру Митя пришел вечером. Ему навсегда запомнились тишина тенистого сада под вечерними сизыми облаками, белое, как кипень, и твердое, как картон, покрывало на постели, легкий шорох за спиной и внезапный сладостный запах меда. Он оглянулся, на увидел только белую и гибкую руку» мелькавшую за дверными занавесками. На столике возле двери стояла (тарелка оладьев, политых медом. Так впервые вошла в его жизнь Катя.
Он был счастлив тишиной, она подарила ему уйму времени. Тишина открыла ему емкость вечеров и ночей. Цельные, не разбитые скандалами и попойками, они оказались непостижимо вместительными. Они разрастались от яблочной свежести, от легкого ветра и чуть слышного шороха листьев. Тишина открыла ему будущее: он понял, что может заниматься по восемь — десять часов после работы, сможет высыпаться за четыре часа, сможет окончить техникум и институт, сможет сделать все, что захочет. В тишине он открыл самого себя, определил свои главные склонности. Он пристрастился к математике. По ночам цифры слетались к нему вереницами, стаями садились на бумагу, жили своею, особой жизнью. При шума и стуке они, вспугнутые, разбегались, сложные вычисления путались, и он с досадой смотрел на того, кто ему мешает. Но здесь мешали редко. Его тянуло к расчетам, как пьяницу к водке, и он отдавался своей страсти до самозабвения, удивляя учителей своими успехами.
Он долго не мог как следует разглядеть ту, что так бесшумно убирала из его жизни все помехи, Казалось, от одной ее близости все вокруг делается само собою: сами собою моются тарелки, подметается пол, штопаются носки.
Они стеснялись друг друга, он не поднимал глаз и отчетливо видел лишь ее руки. Эти руки — очень белые, крупные, сильные и красивые — то ставили на подоконник тарелку с вишнями, то подвигали на край стола стакан чаю, то протягивали свежую газету.
Постепенно Дмитрий и Катя разговорились. Он узнал, что она работает кассиршей в универмаге.
— Скучно же! — удивился он, — Ах, нет! Я люблю!
— Что ж там любить?
— У нас такой большой магазин. И касса такая высокая… Мне все видно. У меня никогда нет очереди. И я никогда не ошибаюсь. Тысячи людей проходят, и все довольны». Ни жалоб, ни неприятностей…
Теперь он уже ясно видел ее, статную, рослую, с покойным, неподвижным лицом и ясным лбом. Она ходила в платьях с короткими или засученными рукавами, и ее белые быстрые руки оставались самой подвижной и выразительной частью ее фигуры. Руки эти красиво выделялись на темных платьях, всегда были в неторопливом, но неустанном движении, и утончавшиеся к концам пальцы прикасались к вещам с материнской бережностью.
Однажды он пригласил ее в кино и был удивлен серьезностью, с которой и она и ее отец отнеслись к приглашению. Весь день она что-то шила, крахмалила, утюжила. Вышла из дома тихая и торжественная, в белой, как сахар, блузке. Отец проводил их до калитки, и Дмитрию было хорошо оттого, что все в его жизни так ладно, так по-людски.
Мать его умерла, а разбитого параличом отца положили в больницу. Дмитрий взял из смрадной комнаты только портрет матери. Тени яблоневых веток скользили по лицу вытянутой, как струнка, девушки. Домик стал представляться Дмитрию родным домом. Он привязался и к старику и к девушке.