Родной очаг - Евгений Филиппович Гуцало
— Хоть и не завтракал, да не для себя спрашиваю. Сготовила для детей своих?
— О, да он еще и о детях моих заботится!
Тюпа в сторону поглядывает, будто хочет что-то высмотреть в утреннем селе, окутанном туманцем после ночного теплого дождя. И сразу:
— На работу выходи.
— Выйду, выйду, — обещает Ганка. — Разве я когда-нибудь от работы бегала?
И возвращается к печи — ведь нужно наготовить на целый день.
Крутится у печи, а сама в окно поглядывает: не идет ли кто из молодиц в поле, чтобы и самой пристать. Но никого не видно. Верно, не управились еще с домашними делами. Да и на своем огороде теперь столько работы, что каждая до света встает.
Туманец уже рассосался, засветилось небо, воздух спокойный и чистый… Ганка все в окно поглядывает — никого не видно. Она и узелок свой уже собрала, тяпку в руки, чтоб идти, а держак — сломанный.
— Иван, ты что же с вечера держак новый не набил?
Иван быстренько набивает держак — можно идти.
Хацапетовка давно уже не спит, но людей на улице не видно. Ганка и одна пошла бы в поле, принялась бы окучивать картошку. Да разве ей больше всех нужно?.. Но внезапно гнев пробуждается в ней: разве ей, Ганке, не нужно свою картошку окучивать? Но гнев ее усиливается, и сдержаться уже нет сил. Идет по Хацапетовке и на огороды заглядывает. Вон Сонька Твердоступиха подобрала подол, выставив нижнюю юбку из плохо отбеленного полотна, и так орудует тяпкой, будто за ней черти гонятся.
— Сонька! — кричит Ганка.
Твердоступиха не слышит и не услышит, наверное, сколько бы ей ни кричали. Тогда Ганка перебирается через канаву и по меже идет к ней.
— Сонька! — кричит ей в самое ухо.
У Соньки растерянное, орошенное каплями пота лицо.
— Что такое?
— Здравствуй! — Ганка ей.
— Здравствуй, здравствуй… — и Сонька почему-то морщится.
От ее кислого лица и Ганке становится кисло, тогда она резко:
— Идем, что ли?
— Куда это?
— А к тебе Тюпа не заходил?
— Тюпа? — пытается вспомнить Сонька. Вспомнила — и: — А тебе что до этого?
— Да не видать никого.
— А тебе не все равно? — Сонька зло засмеялась, — Сама иди, если никто не идет.
Да чтоб Ганке так вот смеялись в лицо? И кто — Сонька? Дождешься ты, что тебе родные дети в лицо смеяться будут!
— И пойду! Одна пойду! Свое прополю и твое тоже прополю, может, в тебе совесть проснется!
Сонька словно бы задумалась.
— Почему же это ты мое будешь полоть?
Ганка уже не хочет слушать — обидно ей и горько. За Соньку обидно, что она такая. И уже не вспоминает, что и сама без особой охоты собиралась, о своих заботах думая.
Ганка уже до канавы дошла, когда позади:
— Ты погоди, вместе пойдем.
Твердоступиха собирается недолго — скоро выходит со двора. На лице ее еще не успели просохнуть крупные капли пота, и сразу начинает бубнить. Она всегда так бубнит — радуется ли, ссорится или что-нибудь веселое рассказывает:
— Почему же мы только вдвоем пойдем? Они все по хатам будут отсиживаться, а мы за них на солнце жариться? Э-э, нет! Я их сейчас всех выкурю, если всем — так всем, если никому — так никому.
…В колхозе в ту пору постоянно рук на все не хватало. Всегда оставалось море непеределанной работы. Вот хотя бы как с теми подсолнухами. Осенью вывели детей из школы, они шляпки срезали, а будылья стоять остались в поле. Били их дожди, ломали ветры — осталось от клина подсолнечника разбитое, покалеченное войско. Там бы детям в войну играть, но от села далековато. Только сыпануло первым снегом, так люди и зачастили сюда — ломали будылья или под самый корень рубили. Кому загату[6] выложить нужно, кому на топливо.
Ганка тоже ходила со своими детьми. Ей тоже нужно было обкладывать хату, — картофельной ботвы с собственного огорода не хватило. Да и ивняка, что на пруду нарезали, не хватило. Иван с Толиком ножами подрезали стебли, потом Ганка клала будылья на старое рядно, мальчики веревками увязывали. Ребята сложили для себя вязанки немаленькие, будылья ведь не тяжелые, и издали казалось, будто это не дети по белому снегу идут, а сами черные вязанки медленно передвигаются.
— Может, отдохнем немного? — жалела детей Ганка.
Ребята сопели и не отвечали — им и впрямь было не тяжело.
— Вы слышите?
— Дойдем как-нибудь, — отвечал Толик. — Нам легко.
— Вы только о себе думаете, а о матери своей и подумать не хотите, — хитрила Ганка, боясь, что они надорвутся.
День носили люди остатки подсолнечника, другой, а на третий столько народу высыпало, что на всех и не хватило. Тот, кто пораньше добрался в поле, еще немного наломал, а запоздавшие ничего не застали. Иные даже корни принялись вырывать из земли, но разве вырвешь, когда заморозило.
Тут и подошел Дробаха. Если б на коне, так его бы издали заметили, а то пешком пришел. Сначала думали, что будет браниться, и кое-кто решил побыстрее улизнуть. Но Дробаха молчал, и люди успокоились. Потом сказал, чтобы все собрались, у него к ним есть дело. Збаражане оставили свои вязанки и сошлись в одном месте.
— И вы тут? — Бахурке, которая тоже приплелась в поле с веревочкой. Но опоздала и теперь стояла с пустыми руками.
— Где люди, там и я. Разве и пособирать уже нельзя? Все равно пропадет!
— Кто же запрещает? Собирайте, — кисло произнес Дробаха. — Что же вы, бабушка, ничего не собрали?
Бахурка сжала губы, ища каких-то слов. Дробаха поднял голову выше, обращаясь ко всем:
— Энтузиазма, как погляжу, вам не занимать. За один или два дня все дочиста подмели.
Из толпы что-то сказали, но Дробаха не стал прислушиваться. Вел свое:
— Все как один можете быть, если захотите. Можете? Потому что тут каждый для себя тянет.
Верно, в горло ему снежком пахнуло — закашлялся вдруг. И пока