Николай Евдокимов - У памяти свои законы
Я уже заканчивала прием, когда зазвонил телефон.
Не знаю почему, но я вздрогнула, когда он зазвонил. Потому, может, что не успокоилась еще. Или от предчувствия, что звонок этот несет с собой тревожные вести?
Откуда-то издалека мужской голос торопливо забубнил что-то.
— Я ничего не понимаю, говорите спокойнее. Кто это?
— Это я, Зин Дмитриевна. Суханов, инкассатор. Слышишь?
— Слышу.
— С Иваном Прокопычем, с лесником, беда.
Я задохнулась от страха. Целый месяц изо дня в день я собиралась навестить Ивана Прокопьевича и все откладывала почему-то, все тянула зачем-то, и вот дождалась. Что с тобой, родной мой человек?
— Аллё, аллё, Зин Дмитриевна, слышишь? — кричал Суханов.
— Слышу, — собравшись с силами, сказала я. — Что с ним?
— Откуда ж мне знать? Плохой он уж очень. Я его до сторожки довел и оставил. С поклажей я.
— Господи, с какой еще поклажей? Голубчик, Суханов, я ничего не понимаю, — чуть не плача, сказала я. — Пожалуйста, спокойнее.
— Беспонятливая! С поклажей я шел, ну с деньгами — кричи тут тебе на весь свет... В Ольховом распадке слышу — стонет кто-то. Свернул, гляжу — Иван Прокопыч сидит синий. С сердцем у него или с животом, откуда мне понять. Синий. Ну дотащил я его до сторожки, оставил там. Плохой он, поспеши.
Я положила трубку. Нет, не надо суетиться. Суетиться не надо. Спокойно собрать все необходимое. Главное — спокойно. И надеяться на лучшее... «Надеяться на лучшее!» Это чудо, что он в его-то возрасте выдюжил два инфаркта. Чудеса не повторяются до бесконечности. Вот казнись теперь, а ведь если бы была настойчивой, смогла бы выманить его из этого леса. Уж ему-то нашлось бы место в твоем доме. Ах, Иван Прокопьевич, Иван Прокопьевич, что же теперь делать-то, что делать?!
А что делать, я и вправду не знала: до сторожки более двадцати километров. По многолетнему опыту я знала, как трудно найти машину. Я оборвала телефон, но ничего не добилась.
Я бросила трубку и побежала на шоссе ловить попутную машину. Бежала я огородами — так короче. Но чтобы выбраться на шоссе, мне еще предстояло влезть на гору, а сил у меня уже не было. Я почти вползла по крутому склону и, обессилев, села на землю у края шоссе. Шоссе было пустым. Жгло солнце, хотелось пить, от сердцебиения кружилась голова.
Наконец вдали, окутанный пылью, показался самосвал. Он мчался с бешеной скоростью и так тяжело, что земля дрожала. Я подняла руку, но самосвал не сбавлял скорости. И, поняв, что он не остановится, промчится мимо, я выбежала на середину шоссе. Самосвал приближался, гравий летел из-под колес. Шофер засигналил. Я зажмурилась, но с дороги не сошла. Самосвал ревел, стучал гравий, как сильный дождь по железной крыше, а я стояла, зная, что не сдвинусь, но и не веря, что шофер сумеет на такой скорости остановить машину.
Меня обдало ветром, заскрипели тормоза, завизжали колеса. Я отшатнулась, открыла глаза. Грузовик стоял в двух шагах от меня поперек шоссе. Испуганный шофер матерился, захлебываясь от злости.
— У меня наряд, во — видите! — закричал он, не дослушав. — Не гуляю. А за такие штучки вас в милицию имею право свезти.
— Ну пожалуйста, — взмолилась я, — ведь человек умирает.
— Все помрем! Ну-ка, уйди с дороги!
— Очень вас прошу, — заискивающим голосом сказала я.
— Иди ты знаешь куда?! — Он вывернул самосвал и уехал.
Я разозлилась. Нет уж, следующую машину не упущу, влезу в кабину и не вылезу!
Но следующей машины не было. Я так долго ждала, что озябла. Да, озябла, несмотря на жару. Даже подбородок окоченел, будто я на морозе стояла. Я терла его ладонью, но он словно одеревенел. Я губы кусала, чтоб не расплакаться от отчаяния. На руке моей тарахтели, гремели, ухали, как колокола, часы. Время шло, а я все толклась на одном месте.
И вот я услышала шум грузовика. Шум я слышала, а грузовик не видела: он был где-то близко, за поворотом, но не появлялся, только урчал совсем рядом и не показывался. Я встала посреди дороги, ожидая его. Наконец он выполз, но, боже мой, как медленно он ехал! Если тот мчался со скоростью ракеты, тот этот полз как улитка. И я побежала навстречу, махая рукой.
Шофер лениво высунулся из кабины. Я не стала ему ничего объяснять, открыла дверцу, села.
— Поезжайте к Алехину камню. И быстрее. Я врач. Там человеку плохо.
— Это можно, — сказал он, ткнул что-то пальцем, и грузовик затрясся весь, зафыркал, но с места не сдвинулся. — Не едет, вишь. Смазать надо.
— Ну, смазывайте, да поскорее.
Он покосился на меня.
— Три рубля смазочка стоит. В момент домчим.
— Господи, конечно, пожалуйста, — сказала я, злясь на себя, что сразу не поняла, чего он хочет. — Вам сейчас или потом? — Я стала открывать чемодан и с ужасом вспомнила, что денег у меня нет ни копейки. А ведь этими тремя рублями он оценил жизнь Ивана Прокопьевича.
— Можно и потом. Нет, трех, доктор, мало. Пять!
— Ну, пять так пять, только поезжайте, пожалуйста.
— Теперь смазали, теперь сама побежит. — Он хохотнул и рванул машину так, что я ударилась затылком о стену кабины. Я с ненавистью посмотрела на толстое, с нелепыми черными усами его лицо, отодвинулась к дверце.
Пять рублей! Дурак, все равно прогадал. Мог бы запросить в десять, в двадцать раз больше и получил бы, — не торговаться же.
«Тик, тик, тик», — тревожно стучали на моей руке часы, те, не выменянные на картошку, папины часы, которые он привез мне из Германии. А ведь с того страшного дня, как они остановились, я так и таскала их на руке, безжизненные, молчаливые, около двух лет, наверно, таскала, пока Иван Прокопьевич не оживил их. А вместе с ними оживил и меня.
Это было... бесконечно давно это было. Теперь я жила одна. Где-то далеко-далеко был отец, я не знала где. Страшно мне было, одиноко. Я бросила институт, квартиру, все бросила и приехала сюда, в Новоморской, к бабушке. А вскоре и ее похоронила и осталась одна в пустом доме. Но объявился Поляков. Объявился и уехал. Он обещал вернуться. Я ждала его. Долго ждала. А потом перестала ждать. Я поняла: тот, кого я любила, от кого носила под сердцем ребенка, тот не появится больше. Я боялась и стыдилась своего живота и часами сидела на кровати, разглядывая его, вздутый, тугой, как арбуз, покрытый синими жилками, живущий своей жизнью. Я не хотела такого ребенка. И сама не хотела быть такой.
— Батюшки светы, — сказала как-то соседка Лукерья, когда я вышла утром за дровами, — да ты никак на сносях, Зинка! Ай, родная, ай милая! Да от кого ж ты приблудила, ну, девка, срамота!
Я выронила дрова, убежала в дом и целый день тогда проплакала, с ненавистью думая о нем, кто так безжалостно, так трусливо бросил меня. На Лукерью я не обижалась, она не хотела уязвить меня, она сама испугалась за меня, потому что испокон века простой народ считал одним из самых позорных грехов грех девки, не уберегшей себя. Да и сама я, в общем, была воспитана так же.
Если бы я жила в Москве, кому бы какое было до меня дело в той многолюдной толкучке, но я не в Москве жила, а на крохотном пятачке, где муха чужая не пролетит, чтобы не быть замеченной. Я не могла все время отсиживаться дома, и когда выползала в магазин или на базар, то шла по поселку, будто босиком брела по усыпанной осколками стекла дороге. Я чувствовала на себе людские взгляды, слышала шепот, и, хотя люди улыбались мне, здороваясь, я не верила их улыбкам, их добрым глазам. Срамная, я шла по поселку, краснея, опустив голову, а рядом плелась огромная тень моего живота. Теперь мне это смешно, и удивительно даже, что я могла быть такой глупой, но тогда, тогда я все больше отгораживалась от всех, чувствуя не то чтобы ненависть, но злость к людям.
У меня было много времени, чтобы размышлять. И я размышляла, я думала о том, как злы, лживы, жестоки и двулики люди, от которых за последние годы я не видела ничего, кроме предательства. Тому живется хорошо, кто думает о себе, кто жесток, безжалостен, у кого одна мораль — собственный покой и благополучие.
В иных принципах воспитывал меня отец. Но то, что он вещал о доброте, о вере в людей, то не спасло ни его, ни меня. И даже отца его, деда Алеху, это не спасло. Злой надо быть, жестокой и думать только о себе.
Была ранняя весна. Горы стояли как в пуху. Море шумело уже совсем по-летнему — раскованно, звонко. Земля пахла теплом. Через огород бежал ручей, он стремился зарыться поглубже, и чавкал, и урчал, и бормотал что-то. Ветер стучал дверцей в сарае. Я не закрывала ее, пусть стучит, но однажды, увидев из окна, как она болтается на петлях и жалобно, плаксиво скрипит, я пожалела ее, вышла, чтобы привязать, и словно впервые увидела и ручей, и горы, и будто со стороны взглянула на себя, устыдившись своего грязного платья, огромных бабушкиных валенок, задубелых рук. Я подошла к сараю, привязала дверцу и вдруг услышала — не почувствовала, а услышала, — как кто-то осторожно ударил меня в живот. И поняла, что это стучится он, ребенок. Я засмеялась, сказала: «Здравствуй» — и долго стояла, ожидая, когда он ответит мне. А потом я пошла в дом, нагрела воды, вымылась, переоделась, собрала в сумку кое-какие вещи, надела папины часы, которые хоть и были мертвы, но все же словно придавали мне силы, и пошла на пристань.