Василий Смирнов - Сыновья
— Скорей, скорей! — торопил Мишка, доставая с гвоздя холщовую сумку. — Нам уроки учить надо.
Ребята раскладывали тетради и книжки, ставили пузырьки с чернилами и, близко придвинув к себе лампу, склоняли головы над столом. Анна Михайловна садилась у печи за прялку. Ей было тепло и хорошо. Веретено пчелой жужжало в ее проворной руке, куделя как бы сама тянулась длинной, ровной ниткой. И так же, как нитка, сама собой тянулась дума о своем и чужом:
«…У Марьи Лебедевой корова не растелилась, пришлось прирезать. Ведь вот, где тонко — там и рвется… Ладно, Савелий Федорыч мясо купил и свою телку отдал. Человек богатый, а чужое горе понимает… Вот те и жулик. Зря его лавочку прихлопнули… Беда, как и моя Красотка не растелится. Третью неделю межмолоками ходит, а брюхо разнесло бочкой. Уж не двойня ли? То-то бы хорошо на мою бедность. Выпоила бы я телят да на жеребеночка сменяла… Коля Семенов говорит — скоро лошади будут общие. Поди-ко! Отдадут тебе мужики лошадей, что выдумал… И откуда у него берется такое, несусветное? Человек умный, а рассуждает, как ребенок малый… Тот раз думала — спьяну болтает. Ан нет, и мужикам на собрании рассказывал то же самое… И ведь дивно: слушают его мужики, выпытывают, вроде как не верят, а промеж себя ругаются, словно про настоящее дело говорят. Чудно… Петр Елисеев распалился, кричит: „У меня хозяйство, а у тебя нет ничего. Значит, на моем горбу будешь в колхозе этом самом ехать?“ А Исаев, лиса, нарочно подзуживает: „Чу, надоело тебе добро, бросить все хотел. Вот и отдай в колхоз, прожрут“. Батюшки-светы, что тут было… как на пожаре! Один Савелий Федорыч знай посмеивается, точно мирит народ. Да разве помиришь… А зачнет Коля толковать — тихо так становится, будто и согласны все. Замолчит — и пошло все сызнова, что ни слово, то „мать-перемать“… тошно слушать».
Эти споры о жизни, все чаще и чаще возникавшие на сходках, всегда кончались перекорами и руганью. И трудно было разобраться, кто чего хочет.
«У каждого свои расчеты. Попробуй угоди. Бог на всех не может угодить, человек — и подавно», — думала Анна Михайловна. Но всегда, когда начинались споры, она ждала — вот кто-нибудь из мужиков скажет одно-единственное словечко, которого все ждут не дождутся, и пойдет жизнь иначе, и ей, Анне Михайловне, вздохнется легко. Но такого слова никто не знал. Да и есть ли на свете такое слово? Может, только чудится оно Анне Михайловне, как огонек, что мерещится в сказке людям, разыскивающим клад: манит, зовет огонек, а подойди, протяни руку — и нет ничего.
«А ну, как сыщется это слово?»
Анна Михайловна слюнила пальцы, чтобы ловчее прихватить куделю. Веретено опускалось до пола, кружилось и пело там; Анна Михайловна подхватывала его, на лету сматывая звенящую пряжу.
«Почему бы не сыскаться такому слову? Многому не верили, а сбылось… Вон как мужики Семенова уважать зачали. И немудрено — все по его выходит. Оттого, знать, и повеселел Коля… Даже в голосе приметно. Говорит — будто рублем дарит и про запас еще имеет пригоршню… Может, в самом деле сбудутся его слова. Может, колхоз и есть то самое слово, которого мы ждем… Будет, будет моим ребятушкам счастье… Не забыть киселька овсяного растворить на завтра, побаловать. Муки-то в лукошке последки остались… Ну, да как-нибудь… Молоко скоро… Проживем».
Анна Михайловна щурилась на свет. Сыновья, зажав уши ладошками, чтобы не слышать друг друга, нашептывали что-то себе под нос. Должно быть, заучивали стишки наизусть. Шустрый Мишка так и впился в книгу, подпирая ее подбородком. Большая лохматая голова Леньки покачивалась из стороны в сторону, точно Ленька, читая, все удивлялся написанному.
Вот и она, когда бегала в школу, любила заучивать разные стишки. Складные, помнится, были стишки, как песни пелись. Поди теперь таких стишков не пишут в книгах.
И незаметно для себя мать переносилась в детство.
XVIIIВидела она низкую закопченную избу, солому, настланную для тепла по гнилому, щелистому полу. Окна наглухо завалены омяльем, заткнуты тряпками, и не разберешь, что делается на улице. Должно, вьюга — в трубе воет, и холод ползет от дверей.
Подобрав под себя босые ноги, Анка сидит на широкой лавке у стола. Шубенка накинута на голову. Анке тепло и удобно, как в домушке. Она шепотом твердит заданный на завтра урок и, когда надо поворачивать страницу, прислоняется щекой к книге, выпячивает губы и прихватывает ими листок. Выставлять руку из-под шубы лень, да и холодно.
Дымно горит в светце лучина, то вспыхивая, то затухая. Пригнув голову к зыбкому свету, насупившись по обыкновению, отец чинит сбрую. И дым лучины запутался у него в бороде. Отец отмахивается рукавом зипуна, трет карие добрые глаза.
— Поправь лучину, Анка… все глаза изъело.
Поневоле приходится выпрастывать из-под шубы руку, а то и обе, и очень долго бывает неловко, все никак не угнездишься, а потом опять тепло и хорошо.
Когда лучина горит светло, у печки видна мать. Она качает ногой скрипучую зыбку и прядет лен. И за спиной у нее, на белой печной стене, ворочается черная бабища и тоже прядет лен. А на голбце, впотьмах, покашливает себе да покашливает больная бабушка.
Урок выучен, давно отужинали, слипаются глаза — пора Анке спать. Но ей не хочется снимать шубу, так приятно дремать сидя, положив под голову книгу.
— Тятенька, у меня… на лаптях… дырочка… снег попадает, — сонно тянет Анка тонюсеньким голоском.
— Что же ты не сказала раньше? — ворчит отец. — Ну-ка, покажи.
Анка не решается ступить босыми ногами на холодную солому. Лапотки ее валяются на кухне — путь не близкий. Она ворошится под шубой, смотрит на мать, и та, понимая ее, молча встает и приносит лапти.
— Э-э, баловница… тут заново подошву плести… И когда успела порвать? — сердится отец. Но голос его совсем не строгий, отец любит Анку. — Бестолковая, сказала бы с вечера, а теперь — не спать ночь.
— Я, тятенька, прохожу завтра. Снег-то маненечко… сыплется.
— А посля захрипишь, как намедни, и тащи четвертак Пашке-знахарю, — вмешивается мать. — Не много у нас четвертаков-то… Почини, отец, до петухов посидим.
Анка рассталась-таки с шубой и лезет на голбец к бабушке.
— Замерзла, поскакушка? Подь на тепленькое местечко, — говорит бабушка, покашливая.
Сворачивается Анка калачиком и засыпает. А утром весело скрипит снег под ее лапотками.
Так проходит зима. А на вторую, под рождество, прибегает Анка из школы и видит — лежит бабушка на лавке под образами, вся в белом холсте, точно в снегу. Мать воет и причитает. Отец, сколачивая гроб из старых досок, грустно говорит:
— Вот и нет бабушки… приказала тебе долго жить… Царство ей небесное, не вовремя умерла. Придется, Анка, бросить школу, с мальчонком нянчиться…
Горько плачет Анка, ей жалко и бабушку и школу…
И вот она с подружками жарким летним днем, посадив братца на закорки, бежит на речку купаться. Ей тяжело, но отставать от девчонок не хочется. Братец дышит ей в затылок, шебаршит ручонками под подбородком — щекотно.
— Сиди смирно… а то брошу, — задыхаясь, говорит Анка.
За овинами колышется высоченная рожь, и тропинка в ней точно нора барсучья. Согнувшись, Анка ныряет в рожь. Подружек не видно, только слышны далеко впереди их щебечущие, затихающие голоса. Анка прибавляет шагу, семенит изо всех сил, колосья хлещут братца по лицу, он плачет.
— У-у, толстун несчастный!.. Навязался ты на мою шею… — бормочет Анка, беря братца на руки.
Пот льет с нее в три ручья. Тонкие, как соломинки, руки совсем не держат братца. Нет, не дойти Анке до речки. Придется отдыхать. А во ржи одной страшно… А девчонки поди, бессовестные, уже купаются. И вода, наверно, такая холодная, желанная… А может, донесет? Ну, еще маленько, еще…
И в тот самый миг, как руки Анки бессильно пригибаются вниз и братец кубарем летит на тропу, — восковая стена ржи раздвигается, виден крутой зеленый берег и девчонки, с визгом барахтающиеся в воде.
Анка скатывается с братцем на песок.
— Нишкни… водяной утащит. Смотри, как я занырну сейчас!
Рубашонка сброшена, студеная вода обжигает голяшки, мураши бегут по всему телу…
Кужель[4] на прялке кончился. Анна Михайловна знобко пожала плечами и усмехнулась, чувствуя, как мураши ползут еще по спине.
«Время было такое… учись не учись — в люди не выйдешь. Мне бы сейчас девчонкой быть, — подумала она, подвязывая новый кужель. — До грамоты я вострая. Может, докторшей бы стала, как попова дочка… А чем мои ребята хуже?»
Ей вспомнился Исаев, он играл ременным кнутом и, посматривая на ее сыновей, криво усмехался:
— Складные пареньки… В подпаски скоро?
— В семилетку скоро, — сухо ответила она тогда.
— Н-ну? — захохотал Исаев, щелкая кнутом. — Думаешь, за грамотных пастухов мужики больше дадут?