Вера Кетлинская - Дни нашей жизни
— Слава, спрашиваю, твоя?
Николай передернул плечами:
— Нашей бригады, а чья же? Что ты, не понимаешь разве? Ты и ребят наших знаешь. Работали, сил не жалели. Почему же не наша слава?
— Нам ее не по блату дали, за дело! — вставил Виктор.
Мать примирительно сказала:
— А может, вы с этими тремя бригадами еще большей славы добьетесь? Может, и новых ребят обучите, и знамени добьетесь... если постараетесь как следует?
— Как же, с Кешкой Степановым заработаешь знамя! — запальчиво перебил Виктор, уцепившись за возможность перевести неприятный разговор с общих рассуждений на частный случай, где он чувствовал себя уверенней. — Что ты, в самом деле, не знаешь эту шантрапу? Что касается меня, то я в одну бригаду с Кешкой не пойду, спасибо!
И вдруг мать, покраснев, крикнула:
— Пойдешь!
Сыновья испуганно покосились на нее.
— Да что ты сегодня взъелась, мама? — недовольно сказал Николай. — И все-то не так, и во всем мы не правы...
— А потому и взъелась, что не так, и неправы! — тяжело и коротко дыша от волнения, сказала мать. — Знаю я Кешу Степанова. И мать его, Евдокию Павловну, знаю. Без отца троих поднимает. Ну, не совладать ей, женщине, с таким озорником. Разбаловался он, дури в голове много. Так кому же, как не вам, обломать этого Кешку, матери помочь да государству человека вырастить?
Краска гнева отхлынула от её щек, и теперь ее лицо было бледно, и рука невольно взялась за грудь, как бы придерживая и успокаивая сердце.
— Славу у вас, видишь, отнимают... А может, Алексею Алексеевичу не так нужно, чтоб одна ваша бригада в небеса занеслась, а нужно, чтоб каждый Кешка вроде вас работал? Сами-то вы какими на завод пришли — забыли? Болванки от шестеренки отличить не могли! Кто вас, мальчишек, в этакие-то годы до большой квалификации довел? Что у вас есть — все от цеха, от завода, от добрых людей... И слава ваша — тоже...
— Да я же не отрицаю... — пробовал вставить Николай.
Мать только рукой повела — не сбивай с мысли!
— Вот вы учитесь. Хорошо учитесь, характера хватает. И я горжусь. А кто вам эту возможность дал? При заводе школы да техникумы открыли, чтобы вам зря времени не терять и подметки не стаптывать, чтобы вас, недоучек, в интеллигенцию вывести. А вы еще смеете обижаться! Загордились вы, вот что! Все взяли, все получили — а отдавать кто будет? Да если бы меня или тебя спервоначалу так отпихивал бы каждый, как вы Кешку, — разве мы могли бы вот так... как теперь... Кто мы были четыре года назад? — И она шепотом, со страстной тоской ответила: — Брошенные. Ни себе, ни людям не нужные... вот кто!
Она отошла, села в свое кресло у окна, махнула сыновьям — уйдите, оставьте, дайте успокоиться.
Тихо стало в квартире.
Витька, посапывая носом, ушел в кухню, разобрал велосипедную втулку и начал промывать в керосине ее части, однако то и дело как бы ненароком заглядывал в комнату — мать сидела с книгой, но, кажется, не читала.
Николай лежал грудью на подоконнике и даже не пытался чем-нибудь заняться. Только прислушивался — что там мама? Но и о ней, и о Полозове, и о Воробьеве он думал с обидой. Пусть даже они правы, пусть! Но почему они не понимают, как ему тяжело?
Мать сама вошла к нему, легкой рукой обняла за плечи, произнесла одно коротенькое слово:
— Ну?
Он чуть повел плечами, высвобождаясь, исподлобья взглянул:
— Что?
Ее рука соскользнула с плеч, ласково прошлась по волосам:
— Когда ты неправ, Николенька, у тебя всегда такой вид делается, — бука.
Улыбнулась, щекой прижалась к его упрямо отодвигающейся голове:
— Я ведь все понимаю, Коля. Но ты уж переступи... что ж делать?
Было поздно, мать и брат давно уснули, когда Николай тихонько вышел из дому. Он присел на ступеньку парадной. Все было огромно вокруг — и возвышающиеся по бокам громады домов без единого огонька в окнах, и серый небосвод, упирающийся на горизонте в туманные очертания дальних крыш и подцвеченный там блеклыми красками догорающей вечерней зари.
Николай смотрел, как гаснут краски, — желтая становится совсем белесой, а лиловая сереет, и вот уже все погасло, и серые тона неба, домов, асфальта сгустились почти до черных. Пушкинские полчаса. Там, на взморье, Ксана вполголоса читала: «Одна заря сменить другую...», а Николай подхватывал: «Спешит, дав ночи полчаса…»
Лучше бы и не вспоминать ее сегодня! Далекой-далекой представилась Ксана — не дотянуться, не дозваться, да и посмеешь ли теперь, когда опять увидел себя ниже ее и хуже! Противно вспомнить: еще вчера самоуверенно думал, что почти сравнялся с нею, что вот еще взять городское знамя, и не стыдно подойти к ней, как равный к равной, чувствуя себя достойным ее. У-у-у, да разве в этом дело!..
В памяти промелькнули ее слова, сказанные в тот день, когда она зашла к нему: «Бывает так, что сознательно отказываешься от себя, от выбранного своего пути — ради общего дела...» Валя потом рассказывала, что Ксана плакала навзрыд, когда ее сняли с мастеров и перевели на комсомольскую работу. Плакала? Навзрыд? Он пробовал представить себе Ксану плачущей навзрыд — и не мог. Но ему было легче оттого, что он знал об этой ее слабости.
Да, но она-то подчинилась! — ради общего дела, как она сказала. Поплакала наедине с подружкой — и сделала так, как нужно. А я? Надо было уйти, пережить самому, подумать.... А я, болван, сразу ребят взбаламутил, к Воробьеву побежал, даже маму втянул...
На комсомольском комитете, конечно, заговорят об этом: «Пакулина-то хвалили, хвалили, а каким он себя проявил эгоистом и честолюбцем!» И Ксана услышит... Что она скажет? Что подумает? «А это случается. Сперва хвалишь, а потом и ругать приходится», — так сказал Воробьев.
Воспоминание о разговоре с Воробьевым прямо обожгло его. Он до зримости ясно представил себе цеховое партийное собрание и себя — на трибуне. Кандидата, желающего вступить в члены партии. Он будто слышал вопросы, обращенные к нему, — холодно-вежливые вопросы, на «вы», как к чужому:
— Почему вы протестовали против разделения бригады и отказались принять на выучку молодых рабочих?
— Правда ли, что вы по-обывательски решили, что вашу бригаду расформировали, расчищая путь назаровцам?
— Может ли коммунист и даже просто передовой советский человек уклоняться от общественного дела ради личной славы и выгоды?
Перед ним возникали лица его товарищей по партийной организации, лица, доброжелательно улыбавшиеся ему несколько месяцев тому назад, когда его принимали в кандидаты. И воображение придавало им теперь выражение отчужденности, разочарования, досады, презрения.
Да как же это случилось с ним?
Конечно, ничего непоправимого еще нет. Все можно исправить. Завтра же он поговорит с ребятами...
И вдруг его обожгла новая мысль — он же виноват именно перед своими ребятами! Растил, воспитывал, гордился ими, а когда им поручили трудное дело, в котором только и проявится по-настоящему все, чем они богаты, — не поддержал, не вдохновил, а сам пошел на поводу мелкой обиды и раздражения. Вот тебе и авангардная роль единственного коммуниста в бригаде!
Где-то поблизости хлопнула дверь, девичий голос воскликнул:
— Ой, уже рассвело!
Две девушки, гулко стуча каблучками, прошли мимо Николая, оглядели его, одна задорно спросила:
— Что, не пришла?
И обе со смехом заспешили дальше.
Да, пушкинские полчаса кончились. Сияние новой зари оживило край неба, бросив отсвет на длинное, узкое облако пепельного цвета, тянувшееся над горизонтом подобно лодке без гребцов. Громады домов, и ступени парадной, на которых притулился Николай, и молодые деревца вдоль тротуара будто просияли — нежный, еле уловимый свет скользнул по ним, и стали видимы чуткие к свету стекла на серых фасадах, и каждый листок на каждом дереве, и меловые полоски «классов», нарисованные детьми на асфальте, и круглый плоский камешек, покоящийся внутри мелового квадрата.
Нежная красота рассвета коснулась души Николая, и тем горше показалось ему все, что запутало и омрачило его жизнь. Он готов был безжалостно осудить себя — эгоист, зазнайка, «болен центропупизмом», как говорит Женя Никитин. Но все в нем восставало против таких обвинений. Не чувствовал он себя закоренелым эгоистом, для которого собственный пуп дороже всего.
Недавно, готовясь к докладу в молодежном общежитии, Николай спросил Воробьева: что такое гармония?
— Я теорию музыки не изучал, — ответил Воробьев. — Но, как я понимаю, это вот что: связь, сочетание звуков. Созвучность. А ты почему заинтересовался?
— Да так, хочу понять. Говорят, при коммунизме будет гармонический человек. Значит, все в лад, все созвучно?
Теперь он нарочно рисовал себе разные обстоятельства, когда личные чувства и общественный долг вступают в противоречие: вот начинается война, надвинулась опасность — нет, он идет в бой и ведет за собою других! Ксана согласилась поехать в Петергоф, а мастер просит: очень срочный заказ, поработай сверхурочно, — и он работает, ставит рекорд скоростной обработки, а потом спешит к Ксане, усталый и счастливый, и рассказывает... Да что же это за дурь напала на него сегодня? И если бы хоть кто-нибудь сказал ему, что тут дело именно в этом — в умении подчинить личное общему!