Виктор Ревунов - Холмы России
Окунулась как в сон. Что-то тонкое порвала на дне, и снизу застудило холодом. Еще глубже соступила от высокого над ней неба. Как в раскрытом окне с синевой, в сиявшем пространстве тихо тронулось облачко. Завораживало, тянуло в покой. Под мхом, будто по стенке, узор заводнился, показалось вроде бы зеркальце в красках, и вдруг ясно-ясно увидела в том зеркальце бережок и себя в розовой с гречишный лепесток кофте, и маленькую лодку, и Кирю, и еще дальше и выше хутор с маленькими избами и совсем маленькими муравчатыми окошками, и все покачивалось, удалялось, помахивало — скрылось в промоине. Какие-то красноватые корни вились, а вода мутилась от поднимавшегося снизу мрака, в котором ноги ее высвечивали шафранными всполохами.
Феня оделась, вышла из яверя и села на кочку напротив Новосельцева. Он посмотрел на се волосы, подзолоченные солнцем.
— Ты платок набрось. А то видать. Позолотела сильно.
— Со тьмы кажется, Ваня. Совсем другая жизнь.
— О какой жизни говоришь? Та прошла, а новая будет.
— Ну, значит, про эту.
Феня накинула платок — как сумраком погасила свет на себе.
_ Ваня, а ведь нас унюхали в то утро.
— Как унюхали?
Когда Феня рассказала о кромешной ночи, неразгадной как суеверие, Новосельцев спросил:
— Как же ушла?
— За мной они кинулись, в поле. А не видели: за плетнем стояла. Сказать-то, и на свете меня не было в ту минуту; умерла я от такой страсти, Ваня. Промахнули мимо меня.
Новосельцев повернулся на желтых калгановых цветочках.
— Считай, у того плетня заново родилась.
— Заново не надо. Если на такое, жаль ее костить.
— А сама ты ничего не унюхала? Почему к Дарьиной избе все сошлось? Словно сбор какой. И мы здесь.
Что может быть? Это правда! Она, обойдя ложь годами, является. Не пропадет, пока не исполнит свое назначение. Ты понимаешь, стягивает сюда. Нет будто иной точки. Какая в ней сила! В правде. Она владеет судьбой.
— Умный ты, Ваня, — сказала Феня с надеждой в неясном.
— Умна правда. А ложь вколачивали в вашу избу.
Сломалось. Вон куда отошло. Так видела ты этого Павла Ловягина?
— Это верно, на Митьку он глазами походит.
— И какой вывод?
— Обманут был Федор Григорьевич. Поняла его.
И мучения Мити. А я, Ваня, прости, домучила.
Глядела Феня под кустик, в бруснику красную.
— Это потом, — сказал Новосельцев. — А теперь о дальнейшем. Сейчас ты через яверь в лес украдкой, а я останусь. Ждать меня будешь у условного ключика. Люди должны подойти. А я отсюда с оглядкой за минами — и к ключику. Поняла? Жди.
Уходила Феня. Деревья смеживались за ней — все уже и уже редины, и вот слились чащей непроглядной, ночью казалась даль.
Под березой родник бочагом, с заливцем под корнями, куда, проникая от вершин, солнце постреливало.
Смородинники по бурелому.
Феня забралась в гущу, легла на сухой хворост.
В колосьях хвои зажигались капли смоляной росы.
Прохлада стекалась с жаром, небо мутнело. Палили смородиновые запахи. Она уткнулась лицом в хворост на грани золотого света и тьмы, из глубины которой, со дна, веяло влагой, покоем.
Новосельцев осторожно подходил к норам. На одну минуту дело: взять рюкзак с минами и назад.
Огляделся без особой тревоги. Встал на колени перед норой. Выбросил листву и хворост. Полез туда, потянул рюкзак. Не успел подняться. Что-то прошелестело, и темное накрыло его. Потоптали ногами.
— На теребилку, — показался знакомым голос.
В избу, где прикрученный к стулу вожжами сидел Новосельцев, вошел Желавин. Он только что вымылся в походной немецкой бане и пообедал. Не все еще кончилось для него, и как кончится?
Новосельцев взглянул и вдруг опустил глаза. Тяжело поднимал взор.
— Никак, мертвец? — проговорил, быстро оглядывая Желавина. По одежде не изменился: в сатиновой рубахе, в галифе, в наших комсоставскях сапогах, да и с лица не стронулось прежнее: взгляд тот же- беглый, тревожный, замирал, настораживал какой-то опасностью.
Желавпн тихо зашел со спины к Новосельцеву, потрогал петли на сидевшем. Как быть? Разговор подслушивали. Не сказал бы чего лишнего учитель. Все хитро.
— Признаться, не верил, а вон ты какая стерва! — сказал Новосельцев.
— К лицу ли учителю так выражаться? — Желавин сел напротив за стол. Выдвинул ящик и достал коробку с папиросами. — Не доверил бы детей такому учителю. Ты их партийной вере обучал, борьбой без милосердия зануздывал. Что сам и получил. А требуешь уважения.
Моли бога, собственными кишками к стулу не прикрутили. Короткая твоя песенка. Да уж и спетая. Жалковато тебя. Что ты умел? Как и я, впрочем. За что умирать-то пошел? За коммуну? За нее, значит, эшелончик под откос, коммуне польза. И себе петлю на шею. За нее. Пьянее вина: и пошатывает, а особо всякие мечты возбуждает.
— Грамоте без милосердия учили вот такие, как ты, на таких стульях, сказал Новосельцев. — Сдерут вас с нашей земли без жалости. Сила-то у нас. Породилась на мерзавцев и взошла с правдой. Не вера виновата, а неизбежное. Учил честности и добру. А имел я волю с зари до зари. За нее и пошел. А ты завидуй.
— Я и завидовал. Да мне по распределению комиссарскому не досталось… Мелкая рыбка от шума бежит, а крупная за коряги становится. Так что за корягами? Чего-то не разгляжу, намутили.
Желавин исподлобья напастью посмотрел. Глаза голубоватым светом провиднелись перед ним.
— Что знаю, не скажу, а врать не стану, — ответил Новосельцев.
— Стало быть, очень решительно на тот свет собрался? Погоди. На этом поживи. Чего получше пока обещать не могу. Погляди на эту правду, а остальную сам доскажешь.
Желавин отдернул занавеску на окне. Сквозь дрему соломой желтела заря. Хрустально поблескивали капли на ветлах, а за обочинами, в пару вываривались кусты волчьего лыка: ягоды — нарядом под красную смородинувызревали налитой в них отравой.
* * *После поимки Новосельцева Павлу Ловягину дали три дня на отдых. Попросил разрешения слетать к отцу.
Вот и прибыл в его сторожку.
Сидел в старом отцовском кресле.
Хлама в сторожке прибавилось. На полу свалены спинки от стульев и резные, источенные червем ножки, треснувшая ваза с голубыми ангелками, какая-то картина: темное лесное озеро, перед которым обрывалась заросшая тропка. На глади озерной цветы лилий, как будто рассыпались из венка. Рядом с рамой бутыль, оплетенная резной позеленевшей медью.
В тишине среди теней старины Павел забылся. Время погасло в нем: не было жизни и памяти о ней.
Словно бы счастливым сном успокоил его: он поразился самой этой свободе от всего, как будто зашел в ноля, далеко-далеко.
«Под снегом совсем тихо и тепло, — подумал Павел. — Ночью слушать вой метели. Хорошо. Вырваны из природы. Зачем? Или делаем что-то чудесное? Ничего».
Антон Романович поставил на стол вазу с яблоками.
— Когда в этой комнате я зажигаю свечку и смотрю, мне кажутся сокровища. Таинство, — сказал Антон Романович. — Сюда приходят посидеть большие господа. Без иллюзий нельзя. Реализм гнетет даже самого сильного и ломает. В иллюзиях наше спасение: утешение от жестокости и несправедливости жизни. Реализм и прекрасные иллюзии, а между ними разочарование и пустота. В этом истина всех трагедий.
— Пустая консервная банка, — сказал Павел.
— Ты о чем?
— Обо всем.
Антон Романович налил из графинчика в рюмки.
— Ну, расскажи. Вепри двинулись на юг, — сказал о немцах. — Завернули от Москвы.
— До нашей усадьбы чуть оставалось.
— Да я уже было собрался. Что их заставило повернуть на юг, когда, казалось, вот-вот затрубят и заорут — все, Россия пала. Покой потерял. Ждал. Страшно представить, а свидетелем сохрани бог. Душой не вынесу. Что же остановило их?
— Не знаю, — ответил Павел.
— Помнишь по истории, как было? Наполеон в Москву а Михаил Илларионович в Тарутино. Дорогу отрезал и выход закрыл. Вот где русский ум, гляди. Непонятное сперва, а после потрясающее. Немцы боятся такого же, разговоры, отец. Будто русские, чтоб усилить отпор на Московском направлении, сдвинули свой центральный фронт к востоку, и открылась брешь на юг. Гитлер полез в нее.
Антон Романович, в стареньком халатике, поднялся и перекрестился перед маленькой иконкой в углу.
— Значит сдвижение, историческое, божеское.
— Видел я как небо горело над Смоленском.
А Днепр был красным от крови. Вершина столпотворения российской истории. Кровавая река среди лугов.
Жуткое зрелище!
— Все как по Писанию. К тому идет-к геенкс огненной-Антон Романович выдернул из хлама пожелтевший бумажный свиток и развернул на столе. Павел увидел на картинке какой-то провалившийся, вымерший лес и грязных остромордых вепрей. Они стояли на задних ногах как бы уж и люди, и толкали нагую женщину. Один зверь, подняв морду, скалился, выл от страсти и бессилия возбудить в женщине такую же страсть.