Петр Северов - Сочинения в двух томах. Том второй
— Конечно, нет!.. К чему же о неприятном вспоминать-то?
Мур глухо, отрывисто хохотнул и прикрыл рукою рот.
— В благородство играете? А эти мужики, матросы… и они тоже… в благородство играют?
— Эх, Федор Федорович, — молвил Хлебников с горечью, — Человек вы не глупый, ученый, но против кого, против чего восстали? Жалко мне вас…
Мур стиснул кулаки, побагровел лицом, яростно затопал ногами.
— Не смейте!.. Я не терплю сожалений! Можете пожалеть самого себя.
Хлебников ушел и никому не рассказал об этой встрече, но с того дня мичман Мур почти не показывался из каюты, объявив, что болен и что ему приятно одиночество.
Помнилось и Головнину, и Рикорду, и матросам, какой неприветливой и угрюмой сначала показалась им Камчатка. А теперь были милы и эти заснеженные сопки, и черные обрывы скал, и нехоженые, первозданные леса на взгорьях, и утлые рыбачьи лодки на берегу. Все это была Россия, родина, желанная мечта… Потому в таком невыразимом волнении, обнажив головы на морозном ветру, шестеро моряков и седой, бородатый курилец сходили на берег в Петропавловске.
Был вечер, и маняще светили им огоньки бревенчатых изб. У казармы солдаты пели песню, и она тревожила сердце. Была эта песня уже не сном, не мечтой — правдой, счастьем возвращения в край родимый.
Мичман Мур задержался на корабле; он собирал свои вещи. Ночью он сошел на берег и отыскал отведенную ему избу.
Три раза приходили к нему солдаты, охотники и рыбаки, приглашая на общее веселье; приходили Макаров и Симонов, но Мур отказался, сославшись на недомогание. Потом он приказал хозяйке накрепко закрыть двери и никого не впускать.
Головнин собирался выехать в Петербург в начале декабря. В дом начальника порта, где он остановился, с «Дианы» были принесены все его вещи, среди которых и японские «дневники». Рикорд с удивлением рассматривал эти разноцветные пряди ниток с многочисленными узелками.
— Диковинный дневник, Василий Михайлович!.. И неужели вы сможете эти узелки читать?
— О, без малейшей запинки! Я могу читать их с закрытыми глазами, только бы знал какого цвета нить…
Осторожно разглаживая на ладони цветную прядь, Рикорд проговорил в раздумье:
— Но этот дневник рассказывает только вам… Важно, чтобы он стал понятен и мне, и другим… народу. Что знали мы о Японии до сих пор? Голландские и английские католические миссионеры не позаботились о том, чтобы Европа узнала Японию, ее историю, политический строй, нравы и обычаи японцев, их своеобразную культуру…
— В одном они успели, набожные католики, — согласился Головнин. — Они посеяли между японцами вражду и довели ее до кровавых побоищ. Потом этих «братьев во Христе» японцы частью уничтожили, а оставшихся выгнали с позором… Впрочем, католические «братья» больше занимались выгодной торговлей, чем проповедями, а коммерсанты, как известно, с крестом они или без креста, в вопросы истории, культуры, быта не вникают.
— Вы должны рассказать о Японии, Василий Михайлович! Это будет открытием загадочной, запретной страны.
Головнин задумался:
— Я — не писатель… А впрочем, подумаю. Жалко, если затеряется, забудется все виденное мной… И верно, Петя, не святые же горшки лепят! Попробую, друг… Приеду в Петербург, засяду за работу. Спасибо, Петр Иваныч, за совет…
В дверь осторожно постучали; на пороге появился Мур. Был он, как в прошлые времена, до рейса в Японию, выбрит, причесан, припудрен, аккуратен, с заготовленной улыбочкой, с ямками на розовых щеках. Только глаза почему-то немного косили, точно избегали прямо, открыто глянуть в лицо.
— Извините, Василий Михайлович и Петр Иваныч, я… некстати?
— Почему же, затворник, садитесь! — пригласил Головнин.
— Однако я на две секунды… Я хочу сказать вам, Василий Михайлович, что мне уже значительно лучше.
Головнин рассматривал свой нитяный дневник. Сколько узелков было посвящено в нем Федору Муру! Вот узелок — предательство; второй — клевета; третий — притворство, ложь на Хлебникова…
— Ну, что ж, это очень отрадно, — сказал Головнин, пытаясь угадать причину неожиданного визита. — Климат Камчатки здоровый, и вы, надеюсь, вскоре поправитесь.
— Но мне хотелось бы больше ходить. Просто ходить, без цели, скучно. Я хотел бы поохотиться на птиц, здесь неподалеку, на берегу Авачинской губы…
— Вы хотите получить ружье? — спросил Головнин.
Мур улыбнулся;
— Так точно!..
Капитан помедлил и мягко ответил:
— Нет… Если бы вы были вполне здоровы… А вдруг на вас опять накинется ипохондрия? С оружием шутки коротки.
Мичман казался растерянным и огорченным.
— Какая там ипохондрия, Василий Михайлович?! То было в плену, а теперь мы дома! Неужели вы думаете, что я, — будь я самый последний обманщик, — задумав плохое, смог бы обмануть вас и теперь? Нет-нет! Вы можете дать мне в спутники солдата. Я не нарушу слова… Поверьте, я стал совсем другим…
— А здесь и правда чудесная охота, — заметил Рикорд. — Мур только закалится и отдохнет.
Мичман благодарно улыбнулся.
— Даю слово чести, Василий Михайлович, в пути, на охоте, я буду послушен солдату, как вам!..
Головнин согласился:
— Я верю вашему слову чести.
Уже через несколько дней Головнин убедился, что его опасения были напрасны. Мур возвращался с охоты с богатой добычей и казался очень довольным. Однако он по-прежнему избегал встреч с товарищами по плену и хозяйке приказывал никого к нему не пускать.
Ранним утром, шагая по глубокому свежему снегу вдоль берега Авачинской губы, Мур обернулся и строго спросил солдата:
— А тебе, милейший, не надоело?
Солдат не понял:
— О чем изволите говорить?
— Так вот бродить за мной сторожевой собакой не надоело?
— Наше дело служебное… Что начальство приказывает — исполняем.
Розовое лицо мичмана перекосилось.
— Я офицер и, значит, твое начальство. Приказываю: марш домой… Обедать ступай.
Солдат растерялся: это приказание мичмана было неожиданным; завтракали они вместе какой-нибудь час назад, и дело тут было не в обеде. Как видно, он, солдат, чем-то не услужил сегодня капризному барчуку-офицеру.
Мур ждал, приподняв ружье. Вена на его лбу набрякла и посинела, пухлые губы дергались и дрожали.
— Что же ты стоишь, морда?.. Капитан сказал тебе, будто я не в своем уме? Дескать, как бы еще не убился?.. — Он выругался. — Идиоты! Если бы я хотел покончить, давно бы ножом или вилкой дома эту пакость сотворил… Ступай, говорю… Марш!..
Солдат отдал честь, покорно повернулся и зашагал к ближайшему камчадальскому селению, где они останавливались на ночлег. Уже издали он крикнул:
— Вы дали слово!.. Помните…
Мур отозвался равнодушно:
— Дурак…
Ни к обеду, ни к вечеру мичман в селение не возвратился. Встревоженный, солдат кликнул охотников-камчадалов; с факелами в руках на лыжах они бросились к берегу Авачинской губы.
Ночь была ветреная, темная — ни месяца, ни звезд; в свете факелов гребни сугробов двигались, будто красная зыбь.
Мура не пришлось искать слишком долго. Он лежал под скалой, неподалеку от того места, где расстался со своим спутником, солдатом. Ружье валялось в сугробе, уже почти занесенное снегом. У скалы, на обломленной ветке ели, висело его пальто.
Свежие рыхлые сугробы вокруг были от света факелов ясного брусничного цвета, а лужа крови, в которую Мур уже вмерз щекой, казалась черной, как деготь.
В Петропавловске, в доме, где он квартировал, следователь нашел записку. Аккуратно сложенная, она лежала в ящике стола, по-видимому, не первые сутки. Последнее послание Мура было кратким:
«Свет мне несносен, и кажется, будто я самое солнце съел».
Так умер предатель Мур. Его похоронили на окраине Петропавловска, и на каменной плите, положенной на могилу, кто-то из моряков написал;
«Отчаяние ввергло его в жестокие заблуждения. Жестокое раскаяние их загладило, а смерть успокоила несчастного. Чувствительные сердца! Почтите память его слезою…»
Весенние дожди вскоре смыли эту надпись, и время занесло плиту песком. Память «черного сердца» никто не почтил слезой.
Второго декабря Василий Головнин и сопровождавший его Петр Рикорд выехали из Петропавловска в Петербург. Дорога лежала на север, через Парапольский Дол, через эту мертвую, безлесую, ледяную пустыню, что простирается между Корякским хребтом и Пенжинскими горами.
Новый, 1814 год они встретили в самом центре Парапольского Дола, где проносятся бури, испепеляющие камень, где на добрых двести верст в окружности не было ни единого кочевья.
В легкой палатке, гудевшей от ветра, у робкого походного огонька товарищи подняли по чарке за тех, кто в этот час на Балтике, на Черноморье, в Охотском, в Беринговом морях несли бессонную вахту дальнего сурового пути.