Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний - Вениамин Александрович Каверин
– Ли-те-ра-ту-ра! Что такое, ты думаешь, литература? – значительно округляя глаза, говорил Тюфин. Он обращался к редактору, который, слушая его, хладнокровнейшим образом копался в принесенной Кекчеевым корректуре.
– Литература – это организм! Все, что я написал, – органично! Эпоха!
Здоровяк поправил пенсне и саркастически улыбнулся.
– Именно органично! – с твердостью повторил Тюфин. – Если я, скажем, пишу сейчас роман… Так ведь это ж вместе с тем организм! Ты посмотри! Каждая страница – душа! Ты можешь вообразить, что у меня черт-те где, в Киевской губернии живет мужик, знакомый мужик. Можешь?
– Воображаю, – бесплодно иронизируя, сказал здоровяк.
– Так вот этот самый мужик для меня – эпоха. Милый мой, да ведь в этом же и есть вся мощь литературы, – добавил он, внезапно смягчаясь, – да ты же врешь, ты меня понимаешь! Раньше я просто так себе писал, ей-богу, многое из одной гордости не печатал. А теперь нет – шалишь! Теперь я каждую строчку! Все! Все обязан печатать! Потому что я сам себе не принадлежу. Кому же я принадлежу? Эпохе!
– Хороший, хороший! – одобрительно сказал усач, напрасно стараясь подтащить Тюфина к себе поближе. – Хорошая душа! Настоящая, русская! Всем хорош! Одно плохо – историю не знает. Голову на отсечение – не знает! А я вот знаю. Я историю знаю, хорошо знаю. Ух! Хорошо!
Кекчеев, окончив пересмотр корректур, положил их на стол здоровяку и направился к двери. Дольше оставаться было неудобно – он покидал эту комнату с ужасным сожалением. На пороге он столкнулся с новым писателем, высоким, с выкаченной грудью и лопатообразной бородой.
Уже за дверью он слышал, как усач встретил вошедшего:
– Те-те-те, государю русской литературы наше вам рупь с гандибобером почтение! Что ж ты, фрыга заморская, не пришел ко мне вчера водку пить? Что ж ты, хомяк ты этакий, старых приятелей забываешь? Что ж ты…
3Не было никаких оснований предполагать, что наперерез и наперекор Неве и туману лежит земля. С тех пор как Ногин, держась за гриву льва, спустился на лед, он почувствовал себя вырванным из города, из времени и пространства. В этот час между мостами Равенства и Лейтенанта Шмидта господствовал мир идей. Идеи дымились паром на устах Драгоманова. Он шел по узкой дорожке, усеянной жесткими крупинками снега, и говорил об ассимиляции гласных. Просохшая полоса льда исчезала за его спиной, впереди, подобная негативу, появлялась другая. Налево и направо, быть может – до самого порта, непрерывный, скучный, непохожий на вату, шел санкт-петербургский, петроградский, ленинградский туман.
«…Нет ни малейшей уверенности в том, – снова подумалось Ногину, – что этот разговор происходит в России, в Союзе республик, в тысяча девятьсот двадцать четвертом году. Быть может, это шествие через Неву, вечернее действие между ним и Драгомановым происходит в другое время и другая, особенная, университетская земля девятнадцатого века лежит за границами тумана».
И ему представилось, как блестящий арабист, профессор Сенковский, молодой и важничающий, пересекает пушкинскую Неву, пряча изрытое оспой саркастическое лицо в меховой воротник шинели. О Сенковском он вспомнил, разумеется, не случайно. Уже второй год он читал о нем, не решаясь все еще приступить к самостоятельной работе.
– …что вся эта музыка выросла из подсчета звуковых повторов, основанных на сочетании согласных, – услышал он вдруг и понял, что не слушает, не понимает, о чем бубнит, размахивая длинной рукой, Драгоманов.
– Борис Павлович, да ведь для этой работы он должен был хоть Вандриеса прочесть, – наугад возразил он.
По счастию, Драгоманов его не расслышал, Вандриес был тут решительно ни при чем.
– Между тем и без всяких подсчетов ясно, что такие сочетания будут преобладать. – Драгоманов приостановился и вдруг далеко вперед закинул хромую ногу. – Стоит только в уме прикинуть, каково количественное соотношение гласных и согласных в разговорном языке, ну, скажем, во фразе: «Брук, Брук, где была твоя голова, когда ты подсчитывал звуковые повторы?»
Женщина в мохнатой тужурке и длинноухой шапке неожиданно приблизилась и исчезла за спиной, за туманом.
Ногин улыбнулся, чувствуя, как складывается на лице просохшая, морозная кожа. Он улыбался не этой женщине, другой. «Я знаю, что могла бы сделаться кем-нибудь, но куда прикажете деваться со своими юбками?» – припомнилось ему. Они говорили о живописи. В этот вечер он ее увидел впервые.
– Да, это очень забавно, – наугад подтвердил он и спустя несколько минут, поддерживая Драгоманова на оледеневшем подъеме набережной, с удивлением убедился, что его спутник давно уже развивает перед ним целую философию циркового искусства.
– Наступит время, – хладнокровно говорил Драгоманов, – когда к поэтам и философам будут ездить ночами на тройках, как к цыганам. Они будут ходить таборами, загрызут друг друга от зависти и вымрут. Тогда циркачи, здоровые, веселые и тупые, возьмут власть в свои руки и покажут, что такое настоящее искусство площадей, набережных и проспектов. Это будет республика циркачей, на манер платоновского государства ученых. Укажите мне другое искусство, которое на протяжении веков с такой тщательностью соблюдало бы принцип естественного отбора. Голый человек натягивает канат и, цинически улыбаясь, ходит под облаками. Ни один поэт в мире не подвергался такой опасности, чтобы показать свое искусство, и ни один не был так близок к небу.
Ногин понять не мог – шутит он или говорит серьезно. Он, очевидно, шутил. Впрочем, в его любовании циркачами чувствовалась зависть хромого.