Николай Батурин - Король Королевской избушки
Ну вот, и вторую жердь под бок оленю просунул, как носила под копну сена. Концы жердей почти достают до островка. Ветки багульника, срубленные на островке, отнюдь не резиновая лодка для тяжелого человека, но я ложусь на них и проваливаюсь в вонючую жижу. Надо, видать, принимать грязевую ванну. Пора, значит, на грязи ехать, спину лечить. Теперь в самый раз.
В ледяном грязном пойле руки застыли до плеч, пальцы еще шевелятся, но и они уже не мои. И все же мне удается просунуть веревку под грудь оленю. Зажимаю скользкую веревку под мышкой и выбираюсь на островок, где второй олень стоит враскорячку и вытаращив глаза. Как и надо стоять, чтоб не провалиться! Концом веревки вывожу его из оцепенения, продеваю веревку сквозь железные кольца на упряжи. Олень теперь выглядит куда умней, сразу понимает, чего от него ждут… Не так, не так сильно, дружок… Не дергай, тяни медленнее, натягивай веревку ровно. Дай-ка я просуну сюда руку. Раз, два — взяли! Раз, два — взя-али! Сила оленя и человека против бессилия другого оленя. Два немощных против одного беспомощного.
Кажется, я весь вышел. Был, да весь вышел — не знаю, как быть, да и сил ненадолго хватит. Вытираю шапкой потное, грязное лицо… Вдруг как кнутом ожгло! Правую руку будто отхватило. Это веревкой. Да и олень уже дошел не меньше меня. Все, что можно было выжать из тощего весеннего животного, выжато. Он по-прежнему стоит, натянув веревку, мышцы дрожат, глаза выкатил от перенапряжения… Ну, олешек, потянем еще разок. Попробуем. Хуже оттого, что попробуем, не будет. Ну, взяли! Еще взя-али! Что ж ты не тянешь? Сможешь ведь. Сможешь, серебряная бородка, золотая спинка… Ты у меня потянешь, ты у меня сможешь, паскуда ты эдакая, ржавая керосинка… Взя-али!
Нет, не идет. Кажется, не помочь. Пускай остается. Почему не останется? Оста-анется. И раньше оставались. И впредь будут оставаться. Всегда так было, что кто-нибудь оставался. До тех пор, пока все, что на поверхности, трясина не засосет. Все-то, конечно, не засосет. Вон новые озера как зарастают. Озера, а зарастают. Как могут такие озера, красивые, чистые, вроде Родникового, зарасти? Превратиться в озеро Стоячее? Мало того, в коварную трясину, где живет Пан с замызганной бородой, который время от времени должен получать оленя, в лучшем случае только оленя. Но этого оленя он не получит, слышишь, драная борода, грязная твоя рожа, Пан! Уж я-то паниковать не стану! Я свою шапку съем, если ты получишь моего оленя. Я себя за уши к дереву приколочу, а клещи в лес заброшу, если ты получишь моего оленя, рога тебе в бок, Пан, хотя у тебя и свой план. А у меня свой: я нарублю для оленя столько жердей, сколько их будет на островке. Отдохну еще с полчаса и все начну сначала. Отдохну немного и все начну сначала. Кончу отдыхать и все начну сначала, но моего оленя ты не получишь, будь ты хоть всем Панам Пан.
И не получил. Гляжу на эту могилу, на перемешанную жижу трясины; такой длинной — до островка — могилы я еще не видывал. Скоро ее затянет черной, на поверхности маслянисто сверкающей болотной водой. Потом, разведя костер и в его тепле растерев дрожащего оленя диким овсом, иду вытаскивать вьюк с обрезанными ремнями и вижу: могила сомкнулась, как будто ничего и не было. Но я-то теперь знаю эти затянувшиеся могилы. Многие не знают. Но, может, им повезет.
Солнце пропало без вести. Но мне некогда его искать. Полощу вещи и шапку в роднике, развешиваю все возле костра. Сам сажусь в чем мать родила боком к костру, спиной к пропавшему солнцу и чиню рваную упряжь, если вообще можно починить то, что основательно порвано. Можно. Нужно только очень хотеть и терпеливо корпеть — тогда ничего. Все можно преодолеть. Даже трясину. Но не будем преувеличивать.
Влезаю в полусырую одежду, будто вхожу в прохладную воду. Затем придаю и всему остальному такой вид, будто ничего не случилось. Теперь у меня есть время посмотреть, куда подевалось это солнце. Его заглотили низкие, по-волчьи серые тучи. Где-то многообещающе погромыхивает, точно телега, колеса к которой еще не приладили. Воздух бормочет, предвещая ливень. По сравнению с тем, что меня ожидает, я, можно сказать, вышел сухим из воды. А раз вышел, надо идти вперед. В тайге стоять под ливнем нет смысла, к тому же представляется случай одержать победное поражение — дождю от меня не уйти!
Тяжелые тучи будто пар над кипящим литьем, тяжелый встречный ветер полощется влажной тканью, тяжелые капли падают отлитым свинцом, и — в противовес всему этому — моя легкая грусть… А не запеть ли мне? А не спеть ли песенку, а? Что же ты не поешь? Почему не пою, я пою:
Вижу, идет дождь, и пою: идет дождь…
Нет, не выйдет ничего. Это ведь не долина радости, где настроение заменяет мне голос. Это место, где я сейчас нахожусь, и это, в десяти шагах от него, и дальше — все это ровный, пропитанный дождем заболоченный луг, а не долина. Если, конечно, не считать сплошную завесу дождя краями долины.
Дождь бредет вместе со мной часть пути, затем, не попрощавшись, сворачивает, шелестит еще немного в таежном подлеске и там затихает. Свети теперь, солнце, если угодно, хоть до второго пришествия. Вскоре спина у меня начинает дымиться, тепло и человек прекрасно подходят друг другу. Чувства светлеют, теплеют. По сердцу протопала теплыми ножками крошечная девочка. Топай, топай и никогда оттуда не уходи!
Настроение меняется — ночь и день, тень и свет, черное и белое меняются местами. Это, конечно, не значит, что моя затененная половина меня покинула, в таком случае я потерял бы к себе уважение. С таким человеком дорога была бы слишком прямой и целеустремленной — ружейная пуля, целеустремленней которой нет ничего, — да, с таким человеком мы бы не узнали друг друга. Может, были бы дружелюбны друг к другу. Но друзьями не стали бы.
После дождя все таежные запахи обострились. Терпкий, бьющий в ноздри запах жимолости… Фимиам багульника, дурман мхов и лишайников. И запах моей бороды — тонкая смесь смолы, пота и озона. Эти запахи и эта смесь — именно та дыхательная смесь, которая нужна моим легким, когда, наведя порядок внутри себя, я иду дальше сквозь умытую дождем тайгу.
Оглядываюсь через левое плечо, сквозь редкий туман, на солнце. Оно плавится в низком горне неба. А ведь ты уже давно на Родниковом озере! Если ту ясность, которая сейчас в тебе, счесть Родниковым озером, то это так, ты уже на озере. Что же тогда ты не берешь тозку и не идешь на песчаную косу, чтобы подстрелить в тростнике двух гусей на ужин? Хорош гусь! Ну, бери скорей из рюкзака мыло и валяй на озеро мыться! Стой! — не забудь платок, на котором рядом с цветочками вышито на память: «Много спать — добра не видать». Тебе, пожалуй, надо было его вытащить еще до трясины. Надо было бы всюду его с собой таскать. Всегда. Всю жизнь.
Теперь ясно, к ночи мне не успеть в Долину Колокольчиков. А если что-то в конце концов становится таким ясным и недостижимым, — значит, самое время от этого отказаться. А откажешься от большого — достигнешь малого: к сумеркам я точно поспею к Родниковому озеру.
Вечерняя тайга шумит, как вечернее море. Вечерняя пустыня, зыбучий песок — сыпучий песок времени. Невозможно объяснить эти сравнения. Природа ничего не объясняет, ничего не разгадывает. Природа угадывается. Маленькие дети, которым бабушка и загадку разгадает, и сказку разъяснит, совсем маленькие дети догадываются, что это еще не все, — там, где-то там, за всем этим, есть еще что-то. Крохотные дети, еще не успевшие далеко оттопать от природы-матушки. А далеко ли я ушел? Совсем недалеко. Я тот бородач, который не забросил свои лучшие игрушки пылиться в углу. И потому чем дальше я ухожу — тем ближе к цели. На благо себе и никому не в обиду.
Вечерняя тайга — странный шумящий полусвет, полуулыбка на задумчивом лице, идущая на смену солнечному лику дневной тайги, означающая начало другой ее жизни — ночной. Большинство диких зверей ведет ночной образ жизни. Это значит, что их ночь — мой день, а мой день — их ночь. Но мои сутки — это и их сутки. Время, само время — вот единственное, что уравнивает нас. Все остальное, жизнь и смерть, распределено между нами так, как мы договорились.
А собаки, они кто? Чего они придерживаются? Вы чего придерживаетесь, а? — поднимаю их обеих за шкирку. Собачьи морды по самые уши в яичном желтке. Порченые вы! Я отпускаю их на землю. Ничего — вот его вы придерживаетесь. Выедаете глухариные гнезда и пьете из моей чаши терпения, пока совсем не истощится. А потом… Потом у вас вырастут крылья. Красивые, сильные, быстрые, траурно-черные глухариные крылья. И на них вы понесетесь вслед за глухарями. Ведь яйцами вы тогда побрезгуете, верно? И когда вы полетите, по вашему мнению, вверх, — на самом-то деле вы полетите вниз. Глухаря вам не поймать — виляющий хвост помешает полету, да и на вычесывание блох надо время. К тому же — а все идет к тому, — даже если вы и сумеете дотянуться до самого длинного хвостового пера и разинете пасти, у вас в голове тут же, словно отлитая пуля, взорвется воспоминание о том, какое блаженство лизать руку. Или о какой-нибудь глубоко прочувствованной взбучке, о каком-нибудь замечательном придорожном столбе. О еще не выеденном яйце… И вы, радостно скуля, тут же повернете назад, в туманную родную тайгу, назад, к рукам хозяина, пропахшим дымом, дегтем, рыбой и пушниной. Назад, к желанной взбучке, к столбам и яичницам… И едва ваши лапы, даже раньше — едва ваши когти коснутся земли, крылья у вас пропадут. И только там, где они были, будет слегка чесаться. Ничего, почешете слегка — и это пройдет. Что, уже прошло? Тогда можно сказать, вам по-собачьи повезло. У кого еще, стоит только почесаться, вот так сразу пропадает охота иметь крылья? А теперь, говорю я, черно-рыжие, с глаз долой! Можете считать, что вам повезло и вы избежали палки. Так-то… Будто олень двух комаров слизал — мигом смотались мои собачки. Мимо разоренного гнезда, прямо ко второму. «Фьюить!» — свищу я, увидев, как черная останавливается возле дерева, к которому прислонен мой карабин. И какого черта у собаки четыре ноги, если она только три использует!