Рюрик Ивнев - Богема
— Будущее — это футуризм, — раздался громовой голос Маяковского.
— Если он будет верно отражать великие перемены, — парировал Луначарский.
Я занял боковое место, чтобы наблюдать за присутствующими, и обратил внимание, что кроме знакомых поэтов, актеров и художников здесь было много людей, составляющих так называемую разношерстную публику. Суровые, мужественные лица парней в гимнастерках и френчах перемешивались с бледными, истертыми физиономиями молодых людей, выглядевших старше своего возраста в результате бессонных ночей и пристрастия к алкоголю. Один из них, Виктор Ромов, даже создал теорию, что настоящий поэт должен быть худым и бледным, ссылаясь на Байрона, который, чтобы избавиться от розовых щек, долгое время питался бисквитами и лимонами.
В аудитории много женщин, не только молодых, но и весьма пожилых. Некоторые одеты претенциозно. Одна из них, графиня де ля Рок, укуталась в необыкновенно пеструю шаль. Рядом скромно одетая Соня и мужеподобная поэтесса Майская.
Диспут, как и ожидали, протекал бурно. По существу, это было состязание в остроумии между Луначарским и Маяковским. Бурлюк, к восторгу публики, бросал острые словечки с места и срывал громкие аплодисменты. Собрание по очереди вели Бурлюк, Каменский и Маяковский. Во время председательствования последнего какой-то пожилой человек, сильно волновавшийся при выступлении Каменского, попросил у Маяковского слова. Володя с утрированной учтивостью спросил:
— Простите, дорогой товарищ, как ваше имя и отчество?
— Какое это имеет значение? — удивленно спросил тот. — Не достаточно ли будет, если я назову вам свою фамилию?
— А как ваша фамилия? — с той же учтивостью осведомился Маяковский.
— Охотников.
— Прекрасно, товарищ Охотников. А теперь назовите ваше имя и отчество.
— Если вас это так, интересует, извольте — Николай Аристархович.
— Дорогой Николай Аристархович, к сожалению, я не могу нарушить устав нашего клуба, в котором черным по белому написано, что выступать у нас на диспутах имеют право только те товарищи, имя которых совпадает с их отчеством.
— Что за чепуха! — возмутился Охотников.
— Простите, дорогой Николай Аристархович, — мягко пояснил Маяковский, — это далеко не чепуха. Я имею право здесь выступать только потому, что меня зовут Владимир Владимирович, Каменского — Василий Васильевич, а Бурлюка — Давид Давидович.
Это действительное совпадение имен и отчеств трех поэтов не смутило жаждавшего выступить Охотникова, и он спросил скорее насмешливо, чем раздраженно:
— А Луначарский? Насколько мне известно, его зовут Анатолий Васильевич?
Публика хохотала, как это бывает в цирке. Маяковский поднял руку и, когда в зале наступила относительная тишина, ответил с той же нарочитой учтивостью:
— Дорогой Николай Аристархович! Неужели вы не понимаете, что для столь высокого гостя мы не можем не сделать исключения.
Новый взрыв хохота. Бедный Охотников не знал, куда деться. После некоторого колебания выбрал из двух зол, по его мнению, меньшее: остался на месте, ибо боялся, что если направится к выходу, хохот еще больше усилится.
Перед окончанием вечера ко мне подошел Вася Каменский. Как всегда, пронизанный солнечными лучами. Несмотря на деловитость, которая была ему свойственна, он казался скорее наивным, чем деловым. Самое интересное, что в нем не было и тени чего-то напускного, ни малейшего желания казаться не тем, какой он есть. Его глаза, черты лица, улыбка были простыми и благодушными, ими нельзя было не любоваться. Когда он разговаривал с первым встречным, не говоря уже о друзьях, он действительно не был ни деловым, ни деловитым. Когда же разговаривал с людьми, которым симпатизировал, думал только о том, как бы сказать что-либо остроумное, дабы все рассмеялись, или теплое, приятное, чтобы порадовать, благодаря чему сделался всеобщим любимцем.
— Ну как? — спросил он, улыбаясь.
Я ответил дружеской улыбкой и пожатием руки. Этого вполне достаточно, чтобы понять друг друга.
— А помнишь, — сказал вдруг Каменский, — день, когда мы познакомились? Это было в Петербурге, на вернисаже, я хорошо запомнил, что на нем мы впервые увидели картину Петрова-Водкина «Купание красного коня».
— Помню. Мне показалось тогда, что около меня упал кусочек золотого солнца.
— А еще стихотворение, которое ты написал об этом.
Каменский сжал мою руку и начал читать:
Кроваво-красный конь, к волнам морским стремящийся,С истомным юношей на выпуклой спине,Ты как немой огонь, вокруг костра крутящийся,О многом знаешь ты, о многом шепчешь мне.
Зрачки расширились… Стою в святом волненьиИ слышу запах волн, поющих о весне,И слышу шепот душ, измученных в гореньи,И, юноша, твой плач на огненном коне.
Там, где лежит туман, где степь непроходимаяЗелено-ярких вод, поют о новом дне,И нас туда влечет мольба неизгладимая,И там мы будем жить, а здесь мы как во сне.
— Я, признаться, уже забыл об этом.
Каменский широко улыбнулся и после небольшой паузы добавил:
— Быстро проносятся дни. — Он выпустил мою руку.
В это время послышался голос Ройзмана:
— Ну, Рюрик, идем, что ли?
У выхода мы столкнулись с Соней, показавшейся какой-то новой, тихой и строгой. Она быстро вложила мне в руку записку, проговорив:
— Не удивляйся. Там все сказано.
Матвей ничего не заметил, попытался вступить с ней в разговор, но она быстро отошла в сторону.
— Что с нею творится? — спросил он. — Точно подменили человека.
— Все проходит, все меняется.
— Это общая фраза. Меня интересуют факты.
— Какие факты?
— Ну, например, на что она живет, кто у нее бывает?
— Ты ее любишь?
— Нет, и никогда не смог бы полюбить.
— Тогда не ломай голову. Скажи лучше — тебе понравился вечер?
— Балаган.
Я промолчал.
— Что, не согласен? — спросил Ройзман.
— Я просто устал.
— От меня? — нахмурился Матвей.
— Нет, вообще.
Мы молча шли по Тверской.
— Ну, вот твой переулок, — сказал он. — Ты здесь перейдешь улицу?
— Здесь.
— До свиданья. Ты сердишься на меня?
— С чего ты взял?
— Значит, мне показалось. Да, кстати, Рюрик, билеты у тебя?
— Какие билеты?
— Входные, в кафе.
— Кажется, здесь, если я их не выбросил.
Я нащупал в кармане пиджака билеты, передал их Ройзману и спросил:
— А для чего они тебе?
— Как для чего? Ведь это когда-нибудь будет уникальной редкостью.
Я улыбнулся. Мы расстались. Через несколько минут Матвей догнал меня.
— Рюрик, милый, слушай, что я скажу, — сказал он, задыхаясь от быстрой ходьбы. — Исполни мою просьбу: повидай завтра Луначарского и попроси его выступить в нашем кафе. Хорошо?
И он снова пересек улицу.
Подойдя к тускло светившему фонарю, я прочел записку Сони: «Не удивляйся, что не увидишь меня нигде, и сам, пока я не дам знать, не приходи. Я должна многое обдумать в полном уединении. А сегодня пришла в Настасьинский, чтобы передать тебе эту записку. Пойми меня правильно. Соня».
«Музыкальная табакерка»
Николай Аристархович Охотников с испугом прислушивался к песне, доносившейся из полуоткрытой двери «Музыкальной табакерки»: «Бойтесь советов, бойтесь советов».
Неужели за время, которое он провел дома, обдумывая способ мести Маяковскому за дурацкое положение, в которое попал вчера в Настасьинском переулке, совершился переворот и Советская власть пала? А как иначе объяснить, что в публичном месте открыто иронизировали над Советами? «Лучше воздержаться, — думал он, — вдруг она жива, а там собрались заговорщики, того и гляди, влипнешь в какую-нибудь историю».
Но любопытство пересилило страх, и он вошел в кабаре. Упитанный швейцар почтительно помог ему снять добротное драповое пальто. Охотников с удовольствием уплатил пять сороковок востроносой девице, сидевшей у входа. Хотя цена за вход в кабаре и была очень большой, он считал, что лучше заплатить втридорога, чем клянчить бесплатные пропуска.
По крайней мере, здесь все равны, и никто не будет издеваться над ним, если ему вздумается попросить слова. Несмотря на то, что Николай Аристархович не имел ни прямого, ни косвенного отношения к искусству, говорить о нем он очень любил. От его разглагольствований страдали коллеги по гимназии, в которой он давал уроки чистописания, но зато любили гимназисты, так как на его уроке можно было делать все что угодно, пока он болтал с кем-либо из учеников. Перед его приходом в класс гимназисты заранее договаривались, кто будет «дежурной жертвой».