Герогий Шолохов-Синявский - Горький мед
— И за это ты получишь целых два рубля.
Я покраснел до корней волос и не нашелся ответить что-либо, кроме заверения:
— Я постараюсь. Я люблю писать… Я уже научился писать письма на фронт.
— Вон как! Ну это совсем хорошо. Только ты сделаешь это как можно скорее, — сказала Софья Степановна. — Через десять дней чтобы все было готово. Это тебе первое задание.
Прижимая к груди тетрадь и папку, как самый дорогой подарок, я пустился бежать домой, чтобы тотчас же приняться за дело.
Какой заманчивой и интересной представлялась мне эта работа! Мне казалось, я давно ждал ее, горел ею, еще не зная, в чем она заключалась. Писать, вдумываться в чьи-то живые слова, сказанные когда-то и кем-то, находить в ответах на них свои, как будто я сам произношу их, — стало для меня потом наслаждением. Это была первая ступень творчества, чем-то похожая на те сочинения, которые я писал в школе.
Я прибежал домой в радостном возбуждении. Мать набросилась на меня, спрашивая, где я пропадал весь день. Я торопливо рассказал об отказе дорожного мастера. Она заплакала, заохала, но жалость не тронула моего сердца: я слишком был увлечен новой необычной работой.
Разложив тетрадь на нашем единственном столе и прогнав от него сестер, я принялся за переписывание.
Первые страницы я испортил, но потом уловил порядок печатного текста и начал списывать главную роль.
Но тут встала почти непреодолимая помеха: у нас не стало керосина. В том году недостаток горючего уже остро ощущался в хуторе, керосин вздорожал, и часто нам не на что было его купить.
В ту пору вновь начинали входить в сельский обиход каганцы или жирники — кто как хотел, так и называл их. В них жгли масло, какое попадалось — деревянное, подсолнечное, конопляное, сурепяное, гусиный или бараний жир. А у нас даже растительное масло не всегда было. Тогда отец приспособился лепить из старой отработанной вощины самодельные восковые свечи. Но это было очень дорогое освещение — мать выдавала на каждый вечер по одной тоненькой свечке. Этого, конечно, едва хватало на один час.
Мне надо было поторапливаться с перепиской, и я пускался на всякие ухищрения: рылся в старых запасах вощины, переплавлял негодные, заброшенные сухие соты на воск, бегал на хуторскую маслобойню и выклянчивал подонки масла, сливал их в бутыль и так накопил кое-какой запас горючего.
Я писал с утра до вечера, работал несколько ночей подряд. Мать бранила меня за расточительность, за бесхозяйственность, хотя я и сказал ей, что за переписку получу целых два рубля.
Закончив работу в семь дней, я понес Софье Степановне свои старательно исписанные листы. Она встретила меня так же приветливо и, хотя работа не весьма удовлетворила ее (я все-таки очень торопился и кое-где напачкал), тут же выдала мне два рубля. Это был первый полученный мной в собственные руки заработок.
Она небрежно сунула в ящик стола вместе с толстой тетрадкой переписанные роли, и я заподозрил, что они не очень-то к спеху были нужны ей, а ей просто хотелось чем-нибудь занять меня или испытать, способен ли я к усидчивому труду.
На этот раз я недолго засиделся у Софьи Степановны: ей надо было проверить большую стопку тетрадей. Я собрался уходить. Но она и сейчас не отпустила меня с пустыми руками. Она порылась в книжном шкафу и, достав оттуда небольшой томик в красном коленкоровом переплете, протянула мне:
— Прочитай это. Отложи своего Дюма, бог с ним. Это рассказы Максима Горького. Ты что-нибудь слыхал о нем?
Среди простого народа о Горьком тогда ходили самые причудливые легенды; о них Ване Рогову рассказывал его дядя, плотник Афанасий, часто уезжавший в город на заработки. Он уверял, что лично знал великого писателя, даже работал с ним в одной артели, что Максим Горький будто бы босяк, бродяга — ходит по Руси среди народа, появляется то там, то сям и открывает людям глаза на правду о жизни бедных и смелых людей, что сам он грузчик и обладает неслыханной физической силой… Какой-то отблеск действительной биографии писателя отразился в этих легендах и слухах.
Ничего больше о Максиме Горьком я не знал. Не говорили о нем и учителя нашей бурсы — Горький в учебных программах сельских училищ тогда, конечно, не значился…
Я взял красный томик с недоверием — в литературе у меня в ту пору, как я уже говорил, были свои кумиры…
Буревестник зовет!
Поздним вечером при свете коптящего жирника я раскрыл алый томик.
Мать и сестры уже спали. К ночи разыгрался буран, лихо посвистывал в щели ставней, шелестел снежинками, ломился в нашу нахолодавшую лачугу.
Ветер ходил по тесной комнатушке, колебал коптящий огонек первобытного светильника. По страницам книги скользили тени, но я не чувствовал холода, не мог оторваться от бегущих перед глазами певучих строчек…
Они увлекали меня все дальше, то в голубую бессарабскую степь, то в пенящееся море, то в дремучий лес, то на речные бурлацкие просторы величавой Волги…
Мудрый цыган Макар Чудра, покуривающий трубку и подставляющий ветру свою сухую костлявую грудь, рассказывающий на берегу Черного моря историю гордой цыганки, красавец Лойко Зобар, с усами, легшими на плечи вместе с темными шелковистыми кудрями, вольнолюбивая Радда, умирающая от руки возлюбленного, но не покорившаяся ему, мужественный Данко, освещающий своим пылающим сердцем заблудившимся людям путь к свободе, не страшащаяся бури и сама олицетворяющая надвигающуюся бурю птица Буревестник — все это сплеталось в красочный хоровод, звучало то торжественно-спокойной и задумчивой, то буйной музыкой.
Необыкновенные люди, смелые поступки их не были похожи на то, о чем я читал прежде. Всё, что жило, двигалось, звенело на разные голоса на страницах книги, было для меня как будто и знакомо и в то же время ново.
Да, это была та же чарующая, любимая моя степь по которой я ходил с детства. Макар Чудра. Лойко Зобар. Радда, старуха Изергиль — те самые цыгане, которых я не раз видел в степи, кружа часами вокруг их таборов, Челкаш — тот самый жилистый, долговязый оборванец-бродяга, который в ответ на враждебный прием отца назвал его навозным жуком и землеедом.
А послушница Феклуша, Килина, Домнушка, степные красавицы, хохлушки и казачки, с которыми я встречался ежечасно, — ведь это те же Радды и Мальвы, и я готов был искать в них даже внешнее сходство с горьковскими персонажами. Я не сразу сообразил, что живые люди, в которых мне хотелось отыскать такое сходство, не совсем похожи на героев, созданных художником: живые люди куда проще, грубее, обыденнее, малозначительнее.
Но я не хотел отказываться от своего заблуждения. Очарование горьковских героев как раз очень соответствовало бессознательному томлению души, тем неопределенным зовам, что звучали в ней.
Мне самому хотелось стать одновременно и Лойко Зобаром, и Данко, и Челкашем, таким же вольнолюбивым и смелым, как они, так же презирать людей, сытых и самодовольных…
…Масло в жирнике давно выгорело, фитиль чадил и потрескивал, пламя становилось все слабее и готово было погаснуть, а я дочитывал последние страницы красного томика и ощущал, как в душу мою вливаются новые, буйные чувства.
Я был словно оглушен неслыханной силой языка горьковских героев, его меткостью, красочностью и образностью.
Начала рассказов Горького походили на величавые стихи и звучали, как гордые и мужественные запевы…
Впервые меня поразили описания ночи, ветра, неба, звезд, облаков, солнечного света, моря, то спокойного, то бурного, ужасной грозы в рассказе «Дед Архип и Ленька»… Горьковские краски и звуки представлялись мне такими, какими я видел и слышал их в адабашевском саду или где-либо у ручья в степной балке, а герои разговаривали так, будто это были знакомые мне «хожалые» люди, мои отец и мать, тавричанские работники, мужики, монашки…
Это было новое открытие. Меня трясла лихорадка восторга.
Жирник в последний раз обдал меня едкой копотью и потух. И сразу же, как только я очутился впотьмах, слышнее заревела и зашипела за окном вьюга, сердитее заскрипели ставни и загудел в трубе ветер. Но очарование только что прочитанного было столь велико, что я и в потемках чуял голоса горьковских героев, ритмичную музыку их речи.
Я лег в холодную, как лед, постель, зарылся с головой в тощее одеяло, а мелодия слов все пела в моих ушах, долго не давая уснуть…
Так потрясло меня первое знакомство с Горьким.
С той поры я стал жить в каком-то чаду. Шел ли я по степи — я воображал, что сейчас увижу балочку, где захватила деда Архипа и Леньку гроза и где старик умер; брел ли по берегу Азовского моря — мне рисовались на песке следы босых ног Челкаша; видел ли красивую рыбачку — как воображение тотчас же превращало ее в Мальву…
Но навязчивее всего владел моими мыслями Данко. Он высоко держал собственное, вырванное из груди, пламенеющее, как факел, сердце и указывал людям путь к добру кг свободе. Он как бы сулил разгадку всего, чего я еще не понимал, но часто слышал от наивных правдоискателей, забредавших порой в наш хутор, что вызревало во мне самом, будоражило и звало куда-то, оставаясь в глубине своей пока неясным и непостижимым.