Николай Сухов - Казачка
— Брешешь, как кобель брешешь! — Фирсов мотал обрубленной кистью, — Тебя б на привязи держать, ты хоть кого оббрешешь! Распахали, а теперь делить. Эк, ты… Умный! Ишь! Дай умка пятки помазать! Повадился садиться на готовенькое. Ты и женился-то на готовенькой. Тебе б жевали да в рот клали. Ты и глотать ленишься. Весь в батю уродился. Истовый батя. Упокойник был — не приведи господь. Да и братец был — в гробу б ему перевернуться! — Фирсов сгоряча забыл уже, с чего взялось все дело, и начал перетряхивать по косточкам всю родню деда Парсана до пращура включительно.
Только двое не принимали участия в спорах: Абанкин Петр Васильевич и мрачный худой старик с чахлой на лице растительностью — Березов. Петр Васильевич сидел на камне рядом с атаманом, щурил рыжеватые короткие ресницы и спокойно смотрел, как мокрые, распалившиеся люди тащили один с другого рубахи. В его уверенной осанке, в небрежных, мельком бросаемых взглядах явно чувствовалось: «Вы что хотите, хоть лбами стукайтесь, а как я скажу, так, знычт то ни токма, и будет».
Березов же, опираясь о тяжелый посох, стоял в сторонке от людей, и на лице его, таившем всегдашнюю непонятную ухмылку, было полное ко всему презрение. В хуторе его считали глуповатым человеком, хотя толком никто не мог сказать, почему он глуповат и с какого времени стал глуповатым. Лет десять назад случилось с ним такое дело: невзлюбил он почему-то попов, дьяконов и весь церковный причт. По годовым праздникам, тем, когда вокруг церкви под колокольный торжественный перезвон обносят плащаницу, он подойдет к ограде, просунет в решетку голову и заорет на весь плац: «Батюшке Евлампию, благочинному, — наше нижайшее!»
Отец Евлампий, если идет по улице и завидит Березова, тут же шмыгнет куда-нибудь за угол. Но иногда скрыться не успевал, и Березов тогда, ухмыляясь во все щетинистое лицо, говорил с насмешливой вежливостью: «Здравствуй, преподобный!» А то: «Здравствуй, жалмерщик!»
«Разве может умный человек так обходиться с наставником? — удивлялись люди, — Не иначе как мозги ему паралик тронул».
Один раз Березов и в тюрьме побывал за оскорбление священной особы. Но, отбыв срок, он вернулся все таким же чудаковатым. Были разговоры, что во всем этом виноват «стюдент», на лето приезжавший в хутор, — Березов к нему захаживал часто, — но подлинной причины никто не знал.
Петру Васильевичу надоело наконец лицезреть базарную свалку, и он покачнулся к атаману, буркнул ему что-то; тот встал, опершись о свой атаманский жезл — насеку. На посеребренном ее набалдашнике — герб: двуглавый орел, держащий в лапах кресты, а меж голов орла — царская корона.
— Тише, старики, тише! — грозно сказал атаман и стукнул насекой по столу. — Нашумелись, довольно, а то полицейского кликну!
По толпе прокатился гул и мало-помалу смолк, как гром в отдалении. Баба-казак со сбитым на затылок платком тяжело отдувалась, пыхтела. Так не уставала она даже в сенокос, когда сбрасывала с лобогрейки траву. Звучно сморкаясь в подол, она поблескивала сердитыми глазами, косилась на Моисеева, готовая сцепиться с ним еще раз. Моисеев с опаской посматривал на буйную бабу, прятался за спину Фирсова. Герой Севастопольской кампании, сняв фуражку, обессиленно сидел на бревне, и от его голого удлиненного черепа шел пар.
В тишине, установившейся наконец, голос атамана зазвучал крепко, властно:
— Вот что, значится, старики. Нет таких правов, чтоб землю делить каждый год. Разделили на четыре года — и владай каждый своим паем. Хочешь — сей, хочешь — скот паси, дело твое. Только потравы не делай.
— Вошь на аркане поведу! — не вытерпела Баба-казак.
— Ты у меня не гавкай! — атаман пристукнул насекой. — А то махом в тюгулевку угодишь. Смутьянничать не позволю, нет! И самовольства не потерплю! Кто хочет переделивать — поднимай руки. Считай, Петрович.
Писарь, почти никогда не выпускавший из угла рта цигарку, пустил клуб дыма и заработал кривым пальцем, тыча в каждого:
— Раз, два, три, четыре… Эй, ты, чего там? Поднимаешь аль нет? Думай своим кочаном! Пять, шесть, семь… А чего это торчит у тебя? Отвернул копало! Восемь, девять… — Дойдя взглядом до Фирсова, вдруг споткнулся, спутался в счете. Вздернутая выше всех культяпка с толстыми растопыренными пальцами синела уступом шрама, маячила, как поднятые вилы-трехрожки. — Одиннадцать…
— Культяпку не считай!
— Какая ж это рука!
— Гы-гы-гы…
— Ты всех больше орал, а теперь распялся! — сказал кто-то из толпы, толкнув Фирсова, и он отдернул культяпку.
Баба-казак, подогнувшись, тоже подняла руку, но атаман увидел:
— Ты, Аника-воин, будя дурить! Много вас таковских найдется!.. Так, значится, о земле больше нет разговоров? — и, строгим взглядом обведя насупившихся стариков, тех, которые требовали передела, атаман сам себе ответил: — Нет! А когда сенокос подойдет, то своим чередом. Пока об этом нечего глотки драть. Еще, господа старики…
Баба-казак чертыхнулась и отошла к женщинам, стоявшим по-прежнему кучкой. Женщины эти хоть и были хозяйки, но все равно к голосованию не допускались. Дед Парсан взглянул на них, крикнул:
— Эй, бабоньки, вот бы ваши голосья — да к нашим. Зараз покроили бы землю.
Матвей Семенович протискался к столу, потянул за рукав Андрея Ивановича:
— Пойдем, полчанин, без нас обойдутся…
— Да как же, милушка, такие-сякие…
— Ну, чего ж теперь. Мне самому сланцы достались. Силой ведь не вырвешь. Вдругорядь умнее будем, — Отжимая людей, он лез из толпы, тащил за собой полчанина. Тот наступал ему на задники, упирался.
Но вот они выбрались на дорогу, на ветерок и вздохнули свободнее. Несколько минут шли молча, слушая, как Баба-казак на весь хутор отчитывает «горлопанов», захвативших лучшие деляны. Сход помаленьку начал разбредаться, и старики, удаляясь мелкими кучками, вновь затевали споры. Матвей Семенович искоса поглядывал на семенившего сбоку полчанина, щипал в нерешительности бороду — разговор с ним ему хотелось завести с подходцем, похитрее. Но ему, открытому и прямому до резкости, никаких хитрых мыслей на ум не приходило. Злясь на себя, старик начал — куда кривая вывезет.
— Время подошло лихое, паскудное, что и говорить, — сказал он. — От несчастной войны этой — людям гибель и всему хозяйству разор. Добра б не видать тому, кто ее затеял. И когда конец, кто ее знает. Посмотришь вокруг — тошно станет. Так бы вот растянулся на дороге, да и помер. Но живьем в могилу не залезешь. Жить как-то надо.
— Святой Иов не то претерпел, — наставительно заметил Андрей Иванович, — не то, милушка, и то бога не гневил.
«Ну, понесет теперь!» — Матвей Семенович поморщился и протянул руку:
— Ты, полчанин, бога ради, подожди по библии, не о том речь.
— О чем же?
— У меня есть дельце поважнее. Касаемо нас обоих. По секрету. Подожди только. Иов на то и святой был, чтоб терпеть. А мы, стало быть, люди грешные, по-грешному и размышляем. Вот я и говорю: мы, старики, истрепали свой век, нам туда и дорога. А молодым жить надо. Им об жизни надо… Я к тому это, что меньшак мой, Федор, о женитьбе подумывает. Понятно, он — в годах и сам о себе должен знать, что оно и к чему. Но тут такая заковыка… — Матвей Семенович было замялся, но тряхнул головой и пошел в открытую — Тебе, полчанин, небось известно, что твоя дочка Надя с Федором моим оченно дружат. И я слыхал одним краешком, что у них якобы и сговор есть насчет женитьбы. Слухом пользовался… Вот ты и скажи теперь: как тут? Мы ж не лиходеи своим детям. Теперь молодые — не то, что в старину: без порток до осемнадцати лет бегали. Не любят, чтоб им там всякое такое. Сами снюхиваются.
У Андрея Ивановича от такого разговора в ноги вступило, и он, волочмя передвигая их, взбивал облако пыли. «Сукина дочь, сговор имеет, сговор! — не в состоянии переварить эту мысль, повторял он про себя и все глубже задевал чириками пыль. — Кожу спущу! Кнут измочалю! Я ей покажу сговор! — Но вот мысли его внезапно повернулись: — А што этот, старый, того… Не знает, как набиться в сваты, да и… Научился к старости брехать».
— Фу, полчанин, ты хоть ноги поднимай, не продыхнешь, — и Матвей Семенович чихнул.
Андрей Иванович хмурился, выгибал бурую морщинистую шею и через низкий плетенек глядел во двор Березова, где на высоком и, как свеча, прямом шесте красовалась новенькая скворечница. Поверх игрушечного с окошками флигелька на ветке прыгал и трепыхался скворец. В вешней сияюще-чистой голубизне неба отчетливо видно было его каждое движение. Распуская лоснившиеся крылышки и покачиваясь, он вытягивался на лапах, стриг клювиком, и заливистая песня рассыпалась хрупко и нежно.
— Ты чего ж молчишь, полчанин? — тая тревогу, неуверенно спросил старик Парамонов.
Андрей Иванович оторвал глаза от скворечницы.
— Ты, милушка, извиняй меня, — дергая бровями и не глядя на Матвея Семеновича, заговорил он, — но ты хуже малого дитя, пра слово… Твой Федор в разум как нужно не вошел, а ты его тропку топчешь. Ну куда ему жениться, скажи на милость? Ведь он Пашке моему ровесник. Кума Фекла их обоих кстила. Через год какой их загребут на службу, ты шутишь этим делом? То-то и оно. Войной, милушка, не шути. Чудные народы! Заместо того чтобы отговорить, подпрегся на пристяжку. Про Федора я ничего худого не скажу. Об этом не думай. Парень он — поискать, да не скоро нападешь. Но ведь служба, слу-ужба на носу! Игнат надась прислал Авдотье письмо. Да. И вот пишет он…