Александр Виноградов - В конце аллеи...
Она неслышно прошмыгнула на кухню, не стала прибирать на столе — отрешенно, в ледяном спокойствии прошла в свою комнату. Щелкнула выключателем — на ее кровати сидел расхристанный, погрузневший Степан. Он вскинул на нее мутные глаза:
— Выходит, твоя взяла. Дождешься скоро своего разлюбезного.
— Не городи чепухи, не святотатствуй. Оставь хоть мертвого в покое, — умоляюще вскинула руки Ирина.
— Какой же он мертвый, если живой, — хихикнул Степан.
— Шел бы спать, мучитель. Или доктору покажись — совсем в пьянке свихнулся.
— Лучше выслушай, что скажу. Один черт, разломилось все. Так получи и ты сполна…
Ирина зажмурилась, ожидая кулачного взрыва, но кровать не скрипнула. Степан впечатался в матрац прочно, и только красноватая вспышка папиросы осветила на секунду щетинистую щеку.
— Все как на духу. Про здешнюю жизнь тебе доподлинно известно, и отчет держать нет нужды. Хочу, значит, северную житуху в красках преподать. Что б ярко и по всей правде.
— На кой свет мне твои оправдания?! — закипела Ирина. — Иди к попу исповедоваться, там рассказывай.
— А ты не суетись, не подхлестывай. Здесь и твой интерес имеется. Не зря я Родьку к ночи помянул. Чуешь, к чему речь веду? — злорадно расходился Степан.
Ирина сдержала себя, с непонятным беспокойством вслушиваясь в отчаянный поток слов.
— Пока ты тут пять лет примерялась к женихам, я там ворон не считал. Работал на совесть, но и на сердечном поле бурьян не рос. Баб там хоть дюжинами огребай. Только мизинцем шевельнешь, и чистенькая простынь к услугам.
— Мне-то к чему про твой блуд выслушивать?
— Не перебивай, раз открыться решил. Замолчу сейчас, и век правды не узнаешь. Вот, черт, с шестеренок сбился. Значит, так. Покрутился я поначалу около женских общежитий холостыми оборотами. Совесть деревенская как репейник за штаны цеплялась. Всю дорогу… А потом обвыкся. В охотку сладким медом все показалось, а потом надоело. Ты из ума не идешь, к одному берегу прибиться хочется. На мои письма ты ноль внимания. По злости и суешься к первой, которая поманит. Но все равно скоро остепенился. Показалось, что стоящую женщину встретил. Прислали к нам в бригаду. Расторопная такая, красивая, да только грустная больно. Я фертом вокруг нее, с налета присушить хотел, да не по Сеньке шапка! С крепким понятием оказалась баба. С кондачка дело не пошло. Тогда приступил я к осаде. С пропойцами расстался и в кино зачастил. Отогреваться стала около меня Серафима, доверием прониклась.
Да и с меня всякая лихость осыпалась, когда разузнал про ее жизнь. В Германию была угнана, батрачкой ишачила на ферме. Вернулась домой, семейное счастье не заладилось: обманул ее жених. От позора и сбежала, завербовалась куда подальше… Сошлись мы с ней, и вроде все в колею поехало. Как-то про весь плен ее узнал. И громы небесные — опять Родька! Поперек дороги! Сколько раз переспрашивал Серафиму — не ошиблась она? И место наше называет, и Родькин портрет в точности описывает. Клянется, что присох он там к хозяйской дочке, опутали его богатством и лаской. Так и ушла с хутора одна.
— Опомнись, Степан! — закричала Ирина. — К белой горячке катишься.
— В здравом уме говорю, — отмахнулся Степан от ее исступленного крика. — Серафиме я поверил. Какой резон ей напраслину возводить? Не признался я, что знаю Родьку. И сам не знаю почему… А выпытывал у нее под таким соусом: дескать, как же наш парень присох к чужой девке, мол, не может такое приключиться? Теперь казни, четвертуй. Молчал столько лет, в себе тайну хранил. Сейчас понимаю — глупо! Но поначалу робел, опасался: открою тайну — сбежишь от меня: Родиона дожидаться. А похоронив его в мыслях, образумишься, полагая: годы, дескать, возьмут свое. Да обмишулился крепко, все равно жизнь в раскат пошла.
— Рехнулся ты, Степан, злоба рассудок погасила. Ладно, я не в счет, хоть бы бабку Матрену пожалел. Неужели не мог шепнуть тайное слово матери? Изверг ты, а не человек.
— А какая легкость пришла бы к Матрене, узнай она всю правду? Еще больнее заноет сердце. Есть дитя — и нет его в жизни. А у Родьки где совесть, спрашивается? К бабе прилепился, а матери ни слова!..
— Да что с тобой, Иринушка? Не отзываешься почему, спрашиваю? — Печальный голос Матрены вновь постучался в сознание Ирины, но уже встревоженно и опасливо.
— Рано схоронили мы Родиона. По земле он ходит. Так люди сказывают.
Бабка Матрена в страхе перекрестила Ирину. Прошептала еле слышно:
— Кто сказывает?
— Степан. Клянется, что так и есть. Только на чужой земле и при чужой женщине Родион.
— С катушек сорвался твой Степан, — отчаянно уронила Матрена.
8
На автобане в ранний час свободно, только и знай, что жми на газ и подминай привычные километры. Бетонные плиты, намертво сцепленные аккуратными швами, нескончаемо стелются под колесами — ни щербинки, ни досадных вздутий. На такой дороге в стремительном движении Родион всегда испытывает внутреннюю собранность и уверенность. Лихая гонка стряхивает занудность повседневных забот, настраивает на ожидание чего-то значительного и освежающего. И хоть часто обманывается в предчувствиях Родион, ощущение перемен приходит с первых же километров езды, поднимая настроение и жизненный тонус.
Машина сегодня не капризничает, да и погода радует незамутненным солнцем, но какое-то неуютное томление расслабляет волю, мысли Родиона плутают в неразрывном круге, из которого не может он вырваться последние недели. Разворошенная память неустанно раздирает прожитые годы на две жизни, резко обосабливая их друг от друга, заставляет Родиона быть беспощадным в оценке, не мирится с его ускользающим отнекиванием.
Откуда вползла в душу эта пугающая неуверенность, почему лихорадочно кружатся мысли, перебирая невозвратные страницы его жизни, которые он когда-то зарекся перелистывать? Вроде все давно отболело, поблекло забвением. Почему вдруг понеслась жизнь по двум разным колеям, куда мчит она Родиона в неуправляемом и безостановочном своем беге? Почему его швыряет ночью в забытые глубины давно ушедшего, раздирает слух голосами людей, которые, может быть, давно уже сошли с этой земли?.. Почему мертвой хваткой вцепилось в него пережитое?
…Родион не забыл багрово-факельную апрельскую ночь сорок пятого, когда в жалкой растерянности застыл хутор, разграбленный заплутавшей немецкой тыловой частью. В ночной вакханалии Родион видел только маленькую расплату за все унижения, которые он вынес в мучительные месяцы рабской неволи. Исподлобья рассматривал, как металась в отчаянии растерянная Эрна. И хоть давно заприметил, что непонятным вниманием стала оделять его молодая хозяйка, да и самого волновал ее обещающий взгляд, в эту минуту никаких помыслов, кроме побега, не было в его голове. Суматошная ночь, взорвавшая нерушимый хуторской порядок, манила близкой свободой, звала рискнуть.
Нужно было хватать подходящую одежонку, запасаться нехитрой провизией и не мешкая удирать с хутора. Где-то поблизости громыхали американские пушки, до полного краха рейха оставалось несколько дней, и шанс на удачу выпадал стопроцентный.
Что же остановило тогда Родиона? Молящий взгляд молодой хозяйки? Опасение, что длиннорукая жандармерия настигнет и расстреляет беглеца? Пожалуй, одно накатилось на другое… Рыжеволосая, смотревшая на него с открытой симпатией и невысказанной мольбой Эрна… Страх, вдруг сковавший первоначальный порыв: непременно нагонят, застрелят не раздумывая, а до верного освобождения считанные часы. Скорее всего струсил Родион, поберегся в решающую минуту. И, поддавшись постыдному испугу, свернул мыслями на спасительную дорожку: обождать, пересидеть хаос, неразбериху, а потом распрямить плечи.
Родион безразлично воспринял перемену в своей судьбе, о которой так по-хозяйски властно и во всеуслышание объявила Эрна. Вопросительный взгляд Серафимы — сколько мыкались они вместе с добросердечной курской девушкой — был нетерпелив и требователен. Она ждала гордого отказа Родиона, ничуть в нем не сомневаясь: в канун краха не осмелятся сдать в гестапо, но промолчал Родион, трусливо уклонился от глаз Серафимы.
Он еще не сполз к предательству и в первое же утро попытался все объяснить Серафиме. Что безответное его согласие — лишь временная уловка, надо гарантировать им обоим жизнь, и ничем он управлять не собирается, а как только наступит ясность, пойдут они на Восток, навстречу своим, навстречу Родине… Чем сумбурнее и выспреннее разматывалось его объяснение, тем враждебнее и непреклоннее становилась Серафима. На какой-то длинной и горячей фразе окатила его ледяным взглядом — тяжелым, внимательным. Холодными зрачками сфотографировала на долгую память. Она исчезла в следующую ночь, и годы быстро стерли ее облик — решительный, неуступчивый.