Геннадий Гор - Волшебная дорога (сборник)
А затем слово погружалось в сутолоку городского дня, в сырую темноту осенней ночи, в деревенское утро с криком петуха и рожком пастуха, и не оно ли неслось с поездом Москва-Владивосток, Владивосток-Москва мимо полустанка Ерофей Павлович и станция Зима, унося с собой пассажиров, их чемоданы и сны, прозрачные воды Байкала, пропахшее мазутом пространство, навернутое на колеса спальных вагонов.
Не оно ли поднималось над крытым корой аилом вместе с завитком дыма, а потом превращалось в переступь иноходца, в предсмертный хрип негра и в линчующую толпу в Алабаме, в звон молочной струи, ударяющей о дно подойника, в палитру Матисса и Сарьяна, на которой краски были выжаты не из тюбиков, а из ветвей и трав, покрытых росой, в крик совы, в губы ребенка, в прыжок зайца, в снежную верхушку гольца, в лепет воды, в симфонию, исполняемую дятлами, иволгами и соловьями под управлением дирижера, открывшего филиал Ленинградской филармонии в душном, пропахшем багульником лесу?
Слово облекалось в душу Хлебникова и в жизнерадостное тело Торо, чтобы внять языку природы, слушать голоса зверей и понимать молчание рыб. А потом оно опять становилось словом и сливалось с облаком, с окном, с обликом Офелии, с ее озабоченным лицом, тревожно взглянувшим на часы, которые она забыла завести. И вот она начинала заводить часы двумя длинными мраморными пальцами богини, с таким видом, словно вместе с ее часами остановилось само время, о котором размышлял Эйнштейн и гадал Гомер, слушая монотонный шум морских волн и сухопутных битв.
И вот уже часы шли на ее руке и на руках всех женщин Земли, спешащих на свидание со случаем, с человеком или с молнией, с той неизвестностью, с которой начинается каждый новый шаг, год, час или день.
Часы шли, и, чтобы проверить, что они идут, Офелия поднесла их к уху, и в то же мгновение до ее существа донесся плеск волны, докатившийся из мезозойской эры до нас и побежавший дальше, туда, где уже нас не будет.
Прежде чем начать следующую фразу, она успевала побывать у дочери Миноса Ариадны, когда та вручала Тезею меч и нитяной клубок, чтобы он не запутался в лабиринте, а потом успевала пронестись вместе с солнечным светом сквозь ночь, описанную Тютчевым, и объять весь земной шар.
Часы шли на ее античной руке, маленькие дамские часики, купленные Колей на барахолке Ситного рынка в день ее рождения. Да был ли такой день, когда она родилась? Разве она не существовала тогда, когда Наполеон вел свои войска на Москву, или в то черное утро, когда Пушкин ехал на Черную речку в роковой карете?
Ведь Офелия, кроме всего прочего, олицетворяла собой мысль, бурю страсти и воображения, проникающего сквозь тела, как рентгеновский луч.
Она произносила слова, и они уносили меня, а со мной вместе и тебя, читатель, в лабораторию Пастера мыть пробирки, в прерии Майн-Рида, на лист бумаги, по которой спешит гусиное перо, зажатое в нервных пальцах Эдгара По, в приемную всероссийского старосты Калинина, в доменный цех, в новый светлый, как утро, бассейн, где смывают с себя угольную пыль шахтеры, в самолет Водопьянова и в дилижанс Брет-Гарта, в калужский домик Циолковского, в аудиторию, где Шредингер пишет на доске формулу, способную объять дрожь развеществленного вещества, в коляску ребенка и в кратер вулкана.
Она превращала мысль в магию заклинания колдуна, в шепот Достоевского, в грохот снежного обвала, в поцелуй Джульетты, в крик изюбра, подстреленного на солонцах, во вкус лесной земляники, в обвисшую грудь Венеры из Брассемпуи, в походку Байрона и в речь Цицерона, в протяжный гудок заводской трубы, в мечту Баратынского и в усмешку Вольтера, в кольцо Сатурна и в ветку жимолости, в небо, выскользнувшее из стихотворной строки и повисшее над каналом Грибоедова вместе с радугой, с солнцем и последними каплями только что пролившегося дождя.
Часы шли на ее руке и на башне бывшей Городской думы на Невском, где только что остановился Коля, купивший зубную щетку и томик Шекспира.
Часики шли на ее руке. И Офелия была здесь, рядом со мной, в моей неприбранной комнате, пахнувшей ваксой, мышами, чайной колбасой, и одновременно в душе Александра Блока в тот час, когда она, выливаясь на бумагу, ловила ритм красногвардейских шагов и голос частушки, слившейся с вьюгой.
Офелия была здесь, рядом со мной, и на корабле Христофора Колумба, в гнезде ласточки, вылепленном из комочков грязи под крышей спящего Фета, в храме, где молился Данте, у постели, где умирал и так и не мог умереть Дон-Кихот.
Она была рядом со мной и одновременно на полотне Модильяни, в мастерской Родена и на аллее, на которой остановился Есенин, прислушиваясь к свисту соловья и скрипу колес, в литейном цеху и в лихой тачанке, в небе вместе с голубем, вылетевшем из ковчега, в дивизии Чапаева и в сердце Лобачевского в тот миг, когда ему открылась тайна неэвклидова пространства.
Офелия и миг — разве это не одно и то же? Она и существовала для того, чтобы наполнить миг тоской и нежностью, гневом, предчувствием радости, чувством утоляющего жажду и приникшего губами к прохладной струе лесного ручья.
Она умела растянуть миг до вечности, слив его с эхом в ущелье, которое целое столетие повторяет река, налаживая прерванную связь прошедшего с настоящим.
Офелия и эхо, разве у них нет сходства?
Но эхо отражает звук и зов, крик реки и стон зверя, а Офелия впитывает в себя, как губка, мир и превращает его в поэму.
Но случались и такие дни, когда Офелия, высмеивая обывателя, вводила и его в роман и запирала в мир, лишенный страсти и движения, в оцепенелую квартиру Обломова с окаменевшим бытом, со стульями и креслами, одетыми в серый чехол скуки, с вещами и чувствами, отданными в заклад мещанскому благополучию, жалкому желанию, чтобы ничто не сменялось, служа только одному богу — привычке. И тут же рядом, в следующей главе или абзаце, не боясь, что ее обвинят в тенденциозной прямолинейности, она переносила читателя в нацистский застенок, где немецкий коммунист, собрав всю железную волю, низвергал в духовную пропасть своих озверевших палачей.
Подбородок Бальзака и усы Мопассана, Эйфелеву башню и гипсовую бороду Платона, озноб малярии и крик грешника из Дантова ада, топот кавалерии, полет стрекозы, запах ландыша и смердящее удушье тюрьмы, раскат грома и котелок Чарли Чаплина, могилу Шопена и арию Татьяны, чеховскую грусть и оглушительный смех Рабле, огонь лесного костра и вечное небытие космического вакуума, лицо венециановской крестьянки и хохот Мефистофеля, якутские морозы, африканский зной, тропический ливень — все это она выливала на лист рукописи, как из ведра на грядку, где цветут диковинные цветы, посаженные в Ленинградском ботаническом саду рукою — кого бы вы думали? — квалифицированного садовника, специально командированного с Марса.
Она уже подкладывала динамит из страстных слов под тяжелое обывательское здание серой обыденности, чтобы взорвать безмятежную скуку и лень мещанских вещей, чтобы вырвать человека из вечных спален, выгнать его с пропахших снами перин на бессонный простор, который уже начала творить жизнь по чертежам Циолковского и вычислениям Эйнштейна.
Она превращала слова в цемент, чтобы скрепить музыку и камень, грезу поэта и чугун, опутанные дымкой деревья на полотне Коро и якорь, лепет ребенка и двенадцатибалльный шторм, разорванный гневом рот Дантона и березовую рощу, плеск фонтана и жестикуляцию немого, тело бегущего бизона и танцующую ножку балерины, тяжелый взмах глухариного крыла и плывущий по реке плот, на котором сидит русалка и печатает на пишущей машинке приказ директора завода, производящего волшебные палочки.
И мне казалось, что в Офелию вселился Рильке или даже Эйзенштейн и начал склеивать облако с сапожной мастерской, гору с консерваторией, реку и ее волны с железнодорожной кассой, пихтовый лес с ломбардом, проселочную дорогу, небо и телеграфные столбы с фигурой средневекового рыцаря, грохот падающей воды с вечным молчанием мраморной статуи, песню со звездой, слона с лисицей, руку хирурга с музыкой Баха, пытаясь мыслью и чувством догнать жизнь, снова выскользнувшую из объятия фразы.
Она помогала мне писать роман не об отдельном человеке и не о семье, а о Вселенной, пойманной в силок нашего воображения, о будущем и настоящем, о скользящем мгновении и о тяжелом, как ртуть, времени, застывшем в глубоком колодце истории, скованном поистине космическим морозом. Она и пыталась разморозить все, что было заморожено, оживить все, что притворялось мертвым, будто слово это и была та живая вода, целебный секрет которой знают только русские народные сказки.
Увлекаясь, она забывала, что у солидной прозы с ее последовательностью есть свои законы и что только наивная поэзия способна на одну нить нанизать океан и слезу, обморок и мамонта, Шекспира и акушерку, шквал и часовщика, только что разобравшего часы.