Илья Лавров - Девочка и рябина
Караванов замолчал, подумал и снова пропел:
Прекрасная пальма растет…
Стоя среди комнаты, думал о том, что действительно можно все прозевать.
А как хороша молодость! Да, черт возьми, что может сравняться с этой силой в душе и в теле! Бывало, проснешься, взглянешь на солнце — и хочется смеяться. И так без всякой причины целый день, месяц, годы ликует душа, полная надеждами, мечтами. И для счастья нужна только капля на ветке, мокрый листок — сущий пустяк! В эту сияющую пору люди совершают подвиги. Ищут правду. Сражаются за доброе. Тогда птицы прилетают. А он погас, отяжелел, смирился. И только огонек насмешки, — но не мечты, — освещает его тропу. Но вот сейчас, когда в ушах еще отдается «цок, цок, цок», он почувствовал, как в душе забрезжило. И он, пожалуй, в эту глухую, бурную ночь готов, как юнец, прийти к заветной двери, стукнуть и сказать: «Нехорошо мне одному… Улетают, улетают птицы…»
Неужели все возвращается? Неужели ничего и не гасло, а только слегка притухло под пеплом иронии?
В темноте сильно и радостно пах на блюдце разломленный мандарин.
Днем мандарины горят, как маленькие солнышки, напоминая о весне, о юге, о цветах…
Опять Голобоков
Алеша в отчаянии забился в темный угол. Свисали сукна, веревки, вырезанный из материи сад. Доносились голоса репетирующих. Актеры за кулисами говорили шепотом, изъяснялись жестами, ходили на цыпочках, точно все куда-то крались.
Скавронский сидел в темном зале за столиком с лампочкой под зеленым абажуром.
Около часа бился Алеша над маленькой сценкой: ничего не получалось. Позор! Позор! Что думает о нем Скавронский? А он настоящий художник, с тончайшим вкусом, образованный человек.
Подошел Дальский, присел на какой-то бутафорский пенек.
— Чего ты, батенька, мудришь? Делай все темпераментней! Уж если страсть — так рвани! Дергай зубами гвозди, грызи кулисы! И все встанет на место. У вас, у теперешних, простоты много, а игры мало. А в прежние-то времена выйдет артист на сцену, как рявкнет монолог — зрители в кресла вжимаются, театр трещит по швам! А теперь еле слышно что-то бормочет себе под нос. Делай роль жирнее!
— Это легко сказать, — зашептал Северов. — А я выйду на сцену и чувствую себя голым…
Тишину стегнул тревожный звонок. Алеша вздрогнул:
— Кого это?
Из тьмы, из-за лабиринтов декораций, выскочил всклокоченный Неженцев, зашипел:
— Павел Николаевич! Выход!
Дальский вскочил, ринулся на сцену.
— Скоро твой выход, — шепнул Сенечка. — Закурить есть?
…Палатка. Ящики из-под снарядов. Комиссар пишет письмо матери. В этом эпизоде Юлинька была нежная, женственная.
Северов, ненавидя роль, ненавидя себя, со страхом вышел на сцену. И никак не мог сосредоточиться. То он думал, как скверно репетирует, то замечал, что у Скавронского лицо стало сонным, то слышал закулисный шепот.
Скавронский, сухой и суровый в кабинете, на репетициях был праздничным и доброжелательным. Он знал: для творчества нужна теплая, сердечная обстановка; тогда актер не сжимается, не боится, душа его открыта.
К каждому у Скавронского был особый подход. Одному он подробно объяснял, другому показывал, третьего совсем не трогал, и тот сам находил верный путь к образу, четвертого за явно плохую игру хвалил, и актер, обрадованный, поверивший в себя, начинал играть лучше, пятого все время ругал и злил.
Но вот скажи он Алеше резкость — и все пропало! Северов будет страшиться каждого шага, и тогда совсем ничего не получится. И в то же время его нужно почаще беспокоить, тревожить.
Тяжело поднявшись на сцену, Скавронский терпеливо и спокойно повторял картину Северова десятый раз.
— В ваших движениях, Алеша, в манере говорить я не чувствую, что это за человек! Действуете вы и играете правильно. И все поставленные задачи выполняете. А вот характера нет. Ходит по сцене просто интеллигентный юноша. Вы играете самого себя. А ведь это моряк. Финн. Коммунист. Представляете, как он говорит, ходит, думает?
Снова повторяли, и снова Алеша ничего не чувствовал, кроме отвращения к себе.
Юлинька переживала за него, старалась подбодрить взглядами: «Смелее! Смелее!»
Лицо Скавронского вдруг стало сонным, брови совсем завесили глаза.
— Следующую картину! — бросил он Сенечке и, громко, хрипло дыша, спустился в зал.
Северов побледнел. Как всегда от волнения, левая рука его ныла в плече, висела плетью.
За сукнами Дальский кому-то говорил:
— Раньше у антрепренера не искали разной там правды, простоты. А публика валила в театр. Помню, как выйдет на сцену Орлов-Чужбинин в роли Велизария да как рванет… без «системы Станиславского», а так, нутром…
Северов еще больше побледнел. Он решил, что это судачат о нем.
Юлинька взяла его под руку, увела в темный угол за избу с полотняными стенами, на которых нарисованы толстые бревна, и слишком бодро, слишком весело стала уговаривать:
— Да ты не вешай нос! Получится! Ей-богу! В нашем деле всегда так!
И тут же поморщилась, услыхав свой фальшивый голос. Она поняла, что уже не верит в Алешу. И даже испугалась.
— Э, да чего там! — в отчаянии отмахнулся Северов. — Я, должно быть, как тот Кадя с подбритыми бровями, ничего не знаю о людях!
Он сказал и сам поразился этой мысли.
А Юлиньке почему-то вдруг стало скучно его уговаривать. Поймав себя на том, что слушает не Алешу, а репетирующего Караванова, она покраснела и быстро отвела виноватый взгляд, стала водить пальцами по бревенчато-полотняной стене избы. Вся изба колыхалась.
«Играл колхозников, рабочих! А как они живут? Как работают? О чем думают? Да какая же разница между мной и Кадей?» — все больше поражался Северов.
«Что происходит? — думала Юлинька. — Вот мне все скучнее и скучнее слушать его. И все приятнее, все интереснее быть с Каравановым. Нет, нет, это неправда! Это ошибка! Караванов просто много знает, много пережил и поэтому… А Алеша — это…» Юлинька как можно ласковее улыбнулась ему, но улыбка получилась притворной. Презирая себя, она отвернулась.
…Алеша быстро шел по улице.
Конечно же, он и Кадя — птицы одного полета! И тут, словно озарило его прошлое, он даже остановился: молодому давали небольшие, легкие роли, и он играл их хорошо. Но когда стали поручать серьезные, он поблек. Ему не удавались характеры, во всех ролях он был одинаков. Бывало, сам поражался: что же случилось? Ведь его всегда считали одаренным. Почему он вдруг стал однообразным?
И он тогда решил, что плохи режиссеры. Перессорился с ними в Нальчике. Подал заявление об уходе. Его не удерживал. Это было горько. Значит, он не нужен театру?
А теперь, выходит, это не режиссеры, а он плох? Что же делать?
Мелькнуло лицо Голобокова. Старик» бормотал: «Они жизни-то и не нюхали!»
Алеша, забывшись, прошел мимо столовой.
Кругом была осень — пестрая, как цыганский платок. Солнце такое ослепительное, что огонь спички почти невидим.
Среди прозрачных желтых березок резко выделялись алые, пылающие осинки. Листья их не трепетали, а болтались, точно привязанные нитками.
Алеша взглянул в бездонное небо, и захотелось все забыть. Уж очень четко был начерчен клин отлетающих журавлей. Уж очень призывно попрощался вожак: «Курлы!» Умчаться бы за ним, умчаться!
Пес у дверей
Утром Северов, в одних трусах, накинув пальто, мрачно выглянул в коридор. Никого не было. Он подошел к дверям напротив, дернул — дверь оказалась запертой. Злясь, громко постучал. Никто не ответил, только мяукнул котенок Филька. Алеша услыхал ид лестнице женские голоса, метнулся, к своей двери, скрылся в комнате.
— Вот проклятый, — бормотал Северов, — куда он уплелся?
Дело в том, что кровать у Касаткина была без сетки, и Алеша с вечера стелил свои брюки ему под матрац на доски.
— Ты — боров тяжелый, за ночь хорошо отутюжишь.
По утрам Касаткин долго спал. Он вообще так спал, что его почти невозможно было разбудить. Иногда Северов бил в дверь кулаками, и ничего не помогало. Слышался храп да еще мяуканье испуганного Фильки, любимца Никиты.
Касаткин не раз опаздывал на репетицию, получал выговора.
Два дня назад он опоздал на полчаса. Скавронский сидел в фойе и стучал пальцами по столу, — без Касаткина он не мог начать работу. Актеры притихли на диванах у стен. Наконец появился сияющий Никита, с невинным заспанным лицом и с детски кроткими глазами. Скавронский засопел.
— Неженцев! Сегодня же подать докладную!
Никита сделал испуганное, изумленное лицо, выхватил часы, показал Сенечке.
— Врут на час, — сверил тот со своими.
Тогда Касаткин яростно хватил часы об пол — колесики, винтики раскатились по всему фойе.
— Извините, — взмолился он, — подвели, проклятые! У бедного Ивана везде изъяны!.