Алексей Бондин - Ольга Ермолаева
— Да...
— От Жигарева?
— Нет, она от мужа.
— Ну, это безобразие... Стыдно, сударыня... Имеете мужа и просите пособие за любовника...
— Но у меня муж давно покойный.
— Это тоже меня не касается... Напрасно вы хлопочете, сударыня... Отнимаете у нас драгоценное время своими просьбами.
— Ваше благородие, но я...
— Что ты?
Лукерья оглянулась на Олю, потом, замявшись, сказала чуть слышно:
— Я скоро буду от Сидора Жигарева ребенка иметь.
— Это дело ваше...
— Пусть хотя бы и сейчас имела, все равно толку будет мало,— пояснил бухгалтер.
— Идите с богом,— мягко, почти ласково сказал управитель.— Если недовольны, подавайте на нас в суд...
Сказав это, управитель встал и направился к выходу, поправляя на руках лайковые перчатки.
— Барин...— плачущим голосом проговорила Лукерья.
— Ничего я не могу,— сказал управитель, выходя из кабинета.
— Ни души в тебе, ни сердца нету,— задыхаясь, сказала Лукерья.
— Ну-с, господа честные, давайте уходите отсюда со христом, — сердито проговорил бухгалтер. — Некогда с вами валандаться.
— Пойдем, мама...— глухо сказала Оля.
— Ну, выметайтесь,— торопил бухгалтер.
Когда они вышли в коридор, бухгалтер, закрывая за ними двери, проворчал:
— Обиваете пороги-то... Ходите, бесстыжие.
ГЛАВА X
Два раза Оля ходила, чтобы увидеть Добрушина и рассказать ему, как их принял управитель Фолькман, но оба раза она не заставала его дома. Тогда она пошла на рудник. Из проходных ворот выходили рабочие, но Добрушина не было. Оля подошла к дяде Луке, у которого жила Афоня. Он служил на шахте сторожем-привратником.
— Нету, милая, Павла Лукояныча, и не жди его... Не придет он... Арестовали его, сказывают...
— За что? — спросила Оля, и сердце ее упало.
— Ну, за что людей арестуют и садят в тюрьму? За дело, конечно... И у нас на руднике дела были. Старался, старался мужик... Ежели бы не он, так ничего бы не вышло... А он умел направить на дело народ. Добились кой-чего... Дали рабочим ублаготворение кое-какое, хоть и не очень корыстное, а дали... Да... А его вот за это в тюрьму... Э-ха-ха!.. Говорил я ему в ту пору: «Павел Лукояныч, зря ты хлопочешь, все равно ни в честь, ни в славу...» Так оно и вышло... Как его убрали, так и Яшка Злобин объявился... Служит опять... Теперь опять свою злобу вымещает на том, кто супротив его шел... Он теперь да-аст... покажет, почем сотня гребешки... Повышибает всех непокорных, а потом опять свои порядки заведет...
Домик Ермолаевых снова притих, словно поник в тяжелом раздумье. Оля острей чувствовала пустоту в доме после смерти Сидора, чем после смерти родного отца.
Мать снова стала уходить из дома на поиски работы и возвращалась уже под вечер. Она беспричинно ругалась, плакала, а однажды сказала за чаем:
— Шла бы в монастырь жить, лучше было бы. Вон Афонька живет и, наверное, горя не знает.
За вечерним чаем мать снова упрекнула:
— Вот зима подходит, а у нас хлеба ни крошки и дров ни полена нету. Жила бы я одна, и хоть куда бы. Одна голова не бедна, а бедна, так одна... Несчастный я человек. Родятся же у людей парни — кормильцы, а у меня все девки...
Оля отложила кусок хлеба, отодвинула недопитую чашку чая и ушла в угол. Мать угрюмо посмотрела ей вслед.
— Что не пьешь чай-то?
— Не хочу я...
— Сыта?.. Где наелась?..
— Не хочу я, мама.
— Ну, что же? Губы толще,— брюхо тоньше...
Оля вдруг склонилась на рундук, где обычно спала, и зарыдала. Мать беспокойно вышла из-за стола.
— О чем ты это?
Оля молчала.
— Тебя я спрашиваю?.. О чем, говорю, ревешь?
— Так я, мама, ты не обращай на меня внимания... Так я...
— Не знаю... Вдруг ни с того, ни с чего заревела...— Лукерья растерянно развела руками.— Перешибла я тебя словом, что ли?
— Ты отпусти, мама, меня, я в люди пойду жить, в няньки что ли,— сдерживая рыдания, проговорила Оля.
Мать присела на лавку, облокотилась на стол и задумалась. Самовар тихонько пел что-то унылое. На улице за окном шумно вздыхала ноябрьская ночь. Где-то у самого окна, в расщелине, ветер насвистывал что-то дикое и вдруг с яростью налетал на окна и осыпал черные стекла мелкими невидимыми каплями дождя. От окна веяло холодом.
Долго в эту ночь не спалось Лукерье. Только перед утром она уснула тяжело и тревожно, а утром, чуть свет ушла.
Пришла она уже после полудня, веселая и ласковая.
— Олютка, давай-ка кипятить самовар... Что-то я тебе скажу... А ты что, все еще на меня дуешься?.. Брось, не сердись...
— Я не сержусь, мама.
— Ну, то-то... А в школу ты разве не ходила сегодня?
— Нет.
— А почему?
— Не пойду я больше.
— Почему?
— В люди я пойду жить.
— Не дури-ка... Что я тебе насчет хлеба вчера сказала? Эка, беда какая? Не я это сказала, а горе во мне говорит... На работу я поступила, не пропадем теперь... Давай кипяти самовар-то.
Лукерья рассказала дочери, что поступила в доменный цех — руду возить на дробильную машину.
— Хоть и тяжело, ну, ничего. Зато сорок копеек в день. Мужики по пятьдесят получают, а мне сорок положили. Если, говорит, будешь наравне с мужиками работать, и тебе полтину поденщину положим... Пришла я туда... А меня Петровна Аникина надоумила: «Иди, говорит, к нам, у нас, говорит, нужны рабочие... Вчера двоих уволили с работы. Иди, говорит, торопись, пока никого не взяли...» Ну я и побежала. Прихожу, говорю: «Вот, мол, к вашей милости, не оставьте, мол, сироту». А десятник, приказчик ли, не знаю, кем он там служит, славный такой, смотрит на меня и говорит: «А тачку с рудой увезешь?» Посмотрела я на тачку, думаю, что не увезти? Нагрузили, я подняла, ничего, будто легко, катить-то по чугунному полю легко — сама бежит. Только на машину — на подмостки тяжеловато... Вывезла... «Ну, ладно, говорит, выходи завтра с утра...» Слава тебе, господи! Иду с завода и думаю. Ну, что же? Не я первая, не я последняя, работают бабы на заводе. Хотя и считают, что если баба работать пошла на завод — потерянный человек. Пусть считают. Не воровать пошла.
Лукерья сбегала на базар, купила для работы конопляные лапти — пряденки.
— В кожаных обутках там нельзя, пол горячий... Как хорошо в них!.. Спит нога-то!
Лукерья прошлась по комнате, разглядывая с довольным видом свои ноги в лаптях. Ложась спать, она озабоченно проговорила:
— Кабы не проспать завтра утром-то. Ты, если, Олютка, проснешься, буди меня. Ладно?
— Разбужу, мама.
Оле было жаль матери. Как она будет завтра катать тяжелые тачки с рудой? Она не раз видела эту работу. Проходя из школы мимо завода, часто с любопытством она останавливалась у перил и наблюдала. Две огромных конических печи стояли рядом. Вверху их опоясывали большие железные трубы. В них слышалось гудение какого-то потока. Временами под трубами появлялись зеленовато-фиолетовые струи огня. Они, как огромные невиданные цветы, растекались по трубам и, облизав их зеленоватыми языками, пропадали. В холщевых фартуках, в кошемных шляпах возле печей ходили рабочие. Лица их казались чугунными и заржавленными. Они открывали тяжелые заслонки печей и железными скребками выгребали красные, бархатные крупные комья руды. Красные языки огня лизали кирпичные своды печей, вылетали наружу. К раскаленным кучам руды подходили женщины с железными тачками. Они накладывали руду и, напрягаясь всем телом, везли ее на помост, к машине. Было слышно, как руда с грохотом сыпалась куда-то. Оля также любила наблюдать работу рудорубильной машины — бункера. Там с грохотом шевелились железные и зубастые челюсти, они точно разжевывали руду стальными зубами и выплевывали ее, мелкую, в тачки. Женщины везли эти тачки к лифту, тачки плавно и медленно поднимались вверх, на домну. Все это казалось Оле каким-то сложным механизмом, который движется не останавливаясь, заведенный чьей-то властной рукой раз и навсегда. И люди, всегда сосредоточенно угрюмые, казалось, были частями этого сложного механизма! рожденными только для машины и крепко прикованными к ней.
Оля несколько раз просыпалась в эту ночь, торопливо вскакивала с постели и, чиркнув спичку, смотрела на часы. «Три», «четыре». Наконец, сквозь сон она услышала вой заводского гудка. Гудок то замирал где-то далеко, то, будто вырвавшись, проносился мимо самого окна по улице. Лукерья тоже проснулась и, зевая, спросила:
— Что, пять гудит?
— Пять.
— Вставать надо.
Лукерья быстро стала одеваться. Оля завязала ей в узелок хлеба.
— В школу пойдешь, смотри, избу-то запри хорошенько,— наказывала Лукерья, уходя.— А из школы придешь, печку затопи, да свари картошки.
С этой поры домик Ермолаевых будто снова ожил, повеселел, приоткрыл радостно глаза. Каждый день Оля, проводив мать на работу, уже не ложилась больше спать. Она деловито принималась за приборку и громко распевала любимую песенку, которую она выучила у Афони: