Владимир Амлинский - Ожидание
Я уже ступил на невидимую, но знакомую мне тропинку, освобожденно, легко дыша, чувствуя радость одиночества и возвращения домой, как вдруг кто-то перегородил мне дорогу.
Рослый человек в плаще, прямоугольно висевшем на его развернутых плечах, шел навстречу, лоб в лоб.
— Извините.
Это «извините» было сказано так, точно он собирался арестовать меня.
— Извините, у меня к вам два слова.
— Слушаю, но только два… Я опаздываю на поезд.
— Я могу вас проводить.
У меня похолодело в животе при мысли о таком провожатом.
— Говорите здесь.
Я посмотрел на него. Держится прямо, с военной выправкой, плащ темный, очень длинный, по моде прежних лет, прорезиненный, бритая голова.
— Вы друг этого самого… художника… Никитина. Я вас часто тут вижу.
Странно, что я не видел его ни разу.
— Скажите, пожалуйста, — произнес он, стараясь быть предельно вежливым, вероятно, оттого, что сдерживал себя. — Скажите, пожалуйста, вам не кажется, что вся эта беготня, все эти затеи с художествами — ерунда? Вредная и опасная ерунда!
— Как так?! Вы что, с ума сошли?
Я даже не знал, как с ним говорить: то ли немедленно послать куда подальше, то ли спокойно объяснить, какое важное и прекрасное дело делает мой друг. Я не имел опыта общения с такими людьми.
Следующая его фраза была произнесена странным, как бы внезапно сорвавшимся голосом, мне показалось даже, что он не в себе.
— Я занят, а он пользуется этим! Он отнимает у меня сына!
Мне послышался глухой и ухающий отзвук сдерживаемого рыдания.
— По-моему, он отдает все силы вашему сыну. Он развивает в нем…
Он так пристально, в упор посмотрел на меня, что я замер.
— Я чувствую, мы не поймем друг друга, — сказал он.
— А зачем нам понимать друг друга? Этот «художник», как вы его называете, кроме всего прочего, прекрасный педагог, и он дает всем, и вашему сыну в особенности, много, очень много. Неужели это непонятно?
Я говорил эту фразу словно самому себе, физически ощущая, что тот меня не слышит и не хочет слышать. Он мрачно и, как мне показалось, язвительно молчал.
— Так, все понятно, — произнес он прежним прокурорским тоном, словно подвел черту. И неожиданно вновь рыдающе ухнул: — Он отнимает у меня сына!
— А чего бы вам хотелось? — почти кротко спросил я. — Чем бы вы хотели его занять? Что заменит ему эти художества?
— Это у нас найдется. Можете не волноваться.
— И что же это?
— Вам хочется знать? Пожалуйста, никаких тайн. Сад!
— Какой еще сад?
— А вот такой… Уникальный сад с уникальными цветами. Я уже несколько лет развожу их.
— На продажу?
— Частично, для поддержания сада, но многие цветы я экспонирую на выставках.
— Но вы ведь не подпускаете, кажется, никого к вашему саду.
— Почему же? Откуда это вам известно? Специалистов подпускаю.
— Ну а если не специалист… то… ключом по бровям?
Он замолчал и начал шепотом, будто потерял голос:
— Вранье все. Никакого ключа… Я не подымал руку… на сына…
Голос его истерично и резко переходил от шепота к визгу; но я чувствовал, что он играет, что своей историей он управляет сам.
— Вы не думайте, я много повидал. Я воевал, я работал, и я не привык, но пусть запомнят: тот, кто подымет руку на меня или моего сына…
— Я опаздываю на поезд. А на сына поднимаете руку только вы.
Он замолчал, на лице его промелькнуло что-то, напоминающее обиду: он так искренен, а его не хотят понять. И уже с холодком, уже без интереса, глядя не на меня, а вниз, на землю, заключил:
— Хорошо. Мы объяснимся с этим художником.
Я обогнал его, перешел почти на бег — оставались считанные секунды до поезда.
Еще я подумал: «Может, вернуться, сказать Борьке?» Да нет, плохая примета — возвращаться.
Спиной я чувствовал, что этот человек стоит, не уходит. Массивный, широкий, точно памятник в прорезиненном плаще. А я к нему спиной… Но все дальше, дальше от него, все ближе к вокзальным огням.
На следующее утро я позвонил Борьке и рассказал ему о неожиданной встрече.
Он слушал молча. Потом устало сказал:
— Да, все это мне знакомо. Он буквально преследует парня. А теперь, кажется, принялся за меня. И ничем его не проймешь. Где надо, он прикрывается справкой, что псих. В других местах он общественник, здоровый человек… Со всеми борется по самым разным поводам, особенно с молодежью. Отстаивает свой сад… Ну да ладно, не с такими придурками встречались.
— Смотри, мне он не понравился.
— Тебе… Мне ох как он не нравится. Главное, за мальчишку боязно. Ну, хватит об этом.
— Какие у тебя планы?
— Какие там планы! Отдохнуть надо. Вот втроем, с Катей и Егором, уйдем на плотах. Ты с нами не хочешь?
— Дел полно. А когда поедем к старику?
— К какому еще старику? К Мастеру?
— Что у тебя за память дырявая? Я же тебе час талдычил о реставраторе из Ярославля, а ты все забыл.
— Поедем, поедем.
Я хотел еще спросить его о картине, но не спросил. Знал за ним это суеверие — не говорить о работе, о главном.
Звякнул зуммер, трубка повешена, поплыли, полетели, настигая один другого, коротенькие гудочки.
Синим сигнальчиком вспыхнула тревога, и надо было что-то делать, может быть, даже и не делать, а хоть поделиться ею с кем-то.
Рука тянулась к телефону, номера товарищей отвечали пустыми, безжизненными гудками, уносящимися куда-то. Среди этих безответных номеров был и Сашкин; начиналось лето, пора разъездов: в отпуск или, наоборот, на заработки, вольные поиски заказов…
В конце концов я набрал номер Мастера. Зачем? Чего ждал от разговора с ним?
Он по-прежнему присутствовал в нашей жизни, но мы никогда точно не знали — присутствуем ли мы в его. Если б я стал писать о нем воспоминания, то не имел бы возможности заметить, как это принято, что вокруг него всегда «роились молодые таланты, что под его благотворным приглядом — как грибы после теплого дождика — подрастали и поднимались ученики, те самые, которые вот-вот уже начнут обучать и своего учителя, осуществляя вечный закон взаимосвязи поколений». Ничего подобного. Общение с ним было скупым: редкие встречи в редакциях, в отделах художественного оформления, на заседаниях и секциях творческого союза, на выставках.
В этих и подобных этим местах он выглядел далеким, чужим. Я никогда не подходил к нему первый, иногда казалось: может и не узнать. С годами он не стал бронзовым, не превратился во всеобщего метра, но говорил все же нарочито скупо, весомо, как бы сознавая ценность и значительность каждого своего слова. Я чувствовал, что это не из важности, а скорее оттого, чтобы уберечь себя, соблюсти дистанцию, не разрушить какой-то устоявшийся покой, может быть, даже не покой, а определенное состояние: всегда быть «над схваткой», над общей суетой для того, чтобы сохранить рабочую форму, или, как пишут иногда журналисты, «настрой». Это бодрое слово, впрочем, меня всегда отвращало.
Он мало перед нами раскрывался. Да, мне кажется, и не только перед нами, и не от замкнутости, не от застегнутости на все пуговицы это шло. Никогда он не был закрыт, но вместе с тем с первых дней и до последних мы знали, до какой черты близости можно дойти, когда следует остановиться. У нас были педагоги, любившие говорить о своих удачах или неудачах, о судьбе, о времени, о несостоявшемся и состоявшемся, они могли казнить других и казниться сами. В определенном возрасте, видимо, возникает потребность в такой вот исповеди на людях.
Ничего подобного мы не слышали от него.
Интересно, что он значил для нас больше, чем, вероятно, сам предполагал, наверное, поэтому мы хотели, чтобы он был с в о и м, а своим он не становился.
Только среди чужих мы чувствовали его своим.
В людских водоворотах, на выставках, на всяких обсуждениях встретишься с ним глазами; вначале разочарование — то ли не узнает, то ли занят собой, какая-то пустота, первая мимолетная стыковка всегда не удавалась, только потом он разрешал приблизиться, словно перепроверив в себе: надо ему это или нет? Он подзывал, спрашивал, и ты рассказывал послушно, как давно, в ученичестве, а он, кивая, слушал.
Кто-то еще подходил и тоже рассказывал, и он слушал и того и тебя, и неизвестно, что доходило до него и что было ему важней. Иногда казалось, что все, а иногда, что никто, что он с а м.
Я удивлялся его осведомленности о наших делах: все-то — или почти все — он знал. Редко при этих случайных встречах давал оценки, но сам факт, что запомнил, был оценкой: как же, слежу, слежу… Иной раз одаривал: ничего, нормально. И тут же добавлял, и тут же делал замечание, всегда точное. Как все это он помнил?
Это и в Институте удивляло: смотрит почти без интереса, думает о своем, далеком, взгляд вроде бы направлен мимо твоей картинки, как бы обтекает ее, но вдруг бац — зацепил, заметил в таком на вид ладном изделии изъянчик, ошибку, и вот уже сам понимаешь: строение кособокое, скоро развалится.