Юность - Николай Иванович Кочин
— Да как же… буржуи в Сибири свои земли и угодья отобрали у мужиков с помощью Колчака, а Красная Армия буржуев прогнала и все вернула крестьянам. А в наших местах тем паче.
— Что правда, то правда. А отчего же, скажи на милость, в свой лес я пойти не могу и вырубить, что хочу?
— Так ведь во всяком деле порядок нужен. Лес перешел в государство.
— Ах, вот так давно бы и сказал, что все перешло в государство, а то заладил, как сорока, наше, наше.
— Но ведь государство-то наше… Власть-то — это мы.
— Нет, государство само по себе, а мы, деревенские, сами по себе. Мы к власти не касаемся. Для нас власть хуже горькой редьки.
— Никто без власти жить не может.
— Молод ты… Жили, бывало.
— Когда это «бывало»?
— При царе Горохе. При Николашкином папаше. Урядник одного раза в три года не езживал. А старшина, если приезжал, то по экстренному случаю.
— Но все-таки приезжал? Все-таки — это власть, которой подчинялись?
— Да ведь он приезжал-то к тому, кто оброк не платил, а кто платил, так того никакая власть не касалась. Я эту власть и в глаза, бывало, не видел. Ну, конечно, земли тогда спрашивать не смели, что правда, то правда. А потом объявилось новое право, говорили, что мужик — хозяин, а чуть мы тронули помещичий лес, били нас потом плетками.
— Так ведь то был Керенский.
— Мне одинаково, как он прозывается, только бы плеткой не бил.
— Теперь тебя плеткой не бьют?
— Избави боже… как же можно… в такое время… советская власть и вообще у меня в семье красноармеец.
— Ну вот, своя потому что власть.
— Это так, — соглашался отец, — своя, я не спорю, только оттого не легче, гвоздей все-таки нету.
— Придет время, и гвозди будут, и ситец будет… Потому что все наше — и фабрики, и леса, и земли.
— Что правда, то правда… Но только сумление берет: кабы все наше было, так всего было бы по горло. Бывало, рыбы одной — так полны базары.
Брат принимался хохотать и бросал разговор. Круг споров завершался исходным положением — наши ли фабрики и заводы? Брат выходил из себя, но сдерживался, отец выходил из себя и не сдерживался, он ругался до тех пор, пока разговор не переходил на хозяйственные темы. Чтобы умилостивить отца и вернуть ему спокойствие, брат спрашивал вдруг:
— За Дунькиным овражком у тебя просо посеяно?
— Просо, — отвечал тот совсем другим тоном, — плохо всходит, Ваня, трава заела… Полоть некому, мать — плохая работница… молодую бабу в дом надо.
— А семена где брал? — Хотя до семян брату была такая же нужда, как отцу до вешнего снега.
У отца появлялся огонь в глазах, и он выше поднимал голову.
— Семена, скажу я тебе, Ваня, выменял я у Филиппа Смагина. А тот привез те семена из Симбилей, от двоюродного племянника. А двоюродному племяннику перепали семена от самого графа Орлова, вот откуда семена эти. Семена отборные… графские.
И он принимался рассказывать генеалогию семян, воодушевлялся и чаще, чем следует, в обращении к брату, называл его «Ваней». Положение налаживалось. После такого случая брат, кажется, больше не пытался разъяснять ему основы политграмоты. Зато все, что он говорил, воспринималось мною с воодушевлением прозелита. Между прочим, брат был и политруком. Это слово — «политрук» — вселяло в меня священный трепет. Я глядел брату в рот и запоминал каждое его слово, когда он говорил о Колчаке или о намерениях Антанты. Тогда его знания казались мне бездонными. И сидя в огороде и обирая крыжовник, я думал с восхищением:
— Неужели могла Антанта таких орлов провести?
Мне она представлялась задорной, самонадеянной старушкой, и звучало слово, как «Анна-банна», — прозвищем одной глупенькой старой девы, живущей рядом с просвирней. Когда я гляжу на все это с вышки сегодняшнего дня, то мне становится ясно, что все запасы знаний брата ограничивались тем, что касалось Колчака и чехословаков, то есть непосредственно тем, с чем он сталкивался практически. А мне знать хотелось все больше и больше: о подготовке революции, о прошлом буржуазных государств. И я его мучил этим. Он серьезно слушал меня и отвечал:
— Вот уж того, извини, в газетах не писали и нам устно не говорили.
Он мог рассказать всю историю двух пережитых им революций, но только с точки зрения ее участника. Потом он сам понял это и однажды мне сказал:
— Тебе, Сенька, пожалуй, надо в город ехать набираться ума. У тебя соображение есть в голове, и на споры ты горазд. Может быть, выйдет из тебя рабоче-крестьянский профессор. Не каждому дураку клад дается… Я бы и сам не прочь, да вот у меня больно терто полозом по шее, Голова на грудь виснет. Но свое еще возьму.
— Мне давно хочется знать побольше того, чем знаешь ты, — ответил я.
— Ну вот, ты сразу и зазнался.
Я не зазнавался, я говорил истинную правду. День ото дня брат стал чаще повторяться. Кто знал славных бойцов, приезжавших тогда с фронтов, тот, конечно, поймет меня… они рассказывают потом всю жизнь об одном и том же с одинаковым азартом и даже без вариаций. Выздоровев и повеселев, брат повторял все те же истории и на околице у девок, когда надоедала ему тальянка, и на лужайке под вечер, когда собирались мужики в круг, чтобы перекинуться в карты. И слушая в сотый раз его повесть, как брали белые Челябинск и рабочие приняли сторону красных, я думал: «Вот он много видал, а знаниями на похвалится. Мне надо в город».
С этих пор стали прибывать красноармейцы в село со всех фронтов и целыми вечерами рассказывали девкам про Кубань, Крым, Сибирь, пели украинские и кавказские песни, вспоминали бои. Жаль, я не вел тогда записей: какие факты уплыли, какие события сгладились в моей памяти. Бывало, подойдешь к девушкам, а в середине — один рассказчик, и все его слушают.
— Вот прибыли мы в село, понимаете, — звучит в темноте, — ни одного белого. Черт возьми — ни одного белого, а пули так и свищут, так и свищут, точно с неба сыплются. Сейчас же мы стали обыскивать каждую хату и только потом догадались: пальба идет сверху. Не на вязах