Валентин Катаев - Уже написан Вертер (журнал «Новый мир» №6 за 1980 г.)
Она хорошо знала, как это делается.
Она была не в силах заниматься. Хоть бы это всё скорее кончилось! Ни о чём другом она уже не могла думать. Она выбежала на улицу. Её понесло как по рельсам куда-то в обратную сторону. Она увидела утро Первого мая и лавочные весы с медными чашками, на которых бывший меньшевик, а ныне беспартийный, некто по фамилии Кейлис, завхоз, лысый пожилой еврей в старорежимном люстриновом пиджаке, педантично взвешивал первомайские пайки ржаного хлеба, нарезая его острым ножом, каждый раз опуская нож в ведро с водой, чтобы липкий хлеб лучше резался.
Стрелка весов колебалась, как жизнь, и маленькие клеймёные гирьки мал мала меньше стояли как дети возле весов, наблюдая за действиями Кейлиса и восхищаясь, как безошибочно точно он оперирует с продуктами, отпущенными революцией для своих граждан в день Первого мая.
На этот раз революция расщедрилась: кроме двойного пайка хлеба, сырого сахарного песка в фунтике, свёрнутом из листка арифметической тетрадки, восьмушки турецкого табака, каждому трудящемуся ещё полагалась бутылка красного вина удельного ведомства, запечатанная сургучом.
Вечером он и она распили это лилово-красное вино в его комнатке. Они пили его из одной кружки. Они заели его ржаным хлебом с кисловатой каштановой коркой, посыпая его сахарным песком.
Это был их свадебный ужин, их первая брачная ночь.
Она отгоняла от себя и никак не могла отогнать навязчивые воспоминания. Она стала быстро ходить по городу из улицы в улицу, стараясь не приближаться к тому дому, где совершалось последнее. К вечеру город сделался ещё безлюднее. Изредка слышался треск мотоцикла, везущего куда-то пакет с пятью сургучными печатями цвета запёкшейся крови. Улицы, акации и дома были погружены уже в ночную темь. Кое-где в окне с незапертыми деревянными ставнями колебался дымный огонёк масляной коптилки: фитилёк из ваты на краю блюдечка. Лишь в одном месте возле некогда людного перекрёстка, рядом с витриной, где стояло хорошо известное пыльное чучело тигра, ярко светился шипящий электрический фонарь над входом в «Зал депеш», где по вечерам выступали политические ораторы, вывешивались последние сводки с фронтов гражданской войны, поэты читали стихи и потом показывали какую-нибудь старую, дореволюционную картину с Верой Холодной и Мозжухиным, чьи белые глаза с магнетическими зрачками отца Сергия встретили Ингу, пробиравшуюся на ощупь по набитому людьми залу.
Прямо на эстраде перед экраном, свесив босые ноги, сидели пальчики и девочки из рабочих предместий.
Чёрный язык оборванной ленты слизал с экрана глаза Мозжухина, и тотчас на ярко-мелькающем экране показался худой, измученный болезнью Ленин. Он ходит взад-вперёд по начисто выметенному Кремлёвскому двору, по его мостовой и плитам, между Царь-Пушкой и Царь-колоколом. В стороне от него ходил Бонч-Бруевич в драповом пальто, чёрной шляпе, бородатый, с раздутым портфелем под мышкой. И всё это документально доказывало, что слухи о смерти Ленина вздор, что он жив, что он поправляется и доктора позволили ему выйти на прогулку…
Прозрачно-тёмный язык лизнул по экрану. Зажёгся свет. Свет был ей невыносим. Она снова как неприкаянная выбежала на улицу и увидела над крышами созвездия летнего ночного неба.
Наверное, её Мити уже нет на свете.
Она пошла по мучительно длинной улице, где изредка её останавливали патрули. Но у неё был ночной пропуск.
Где-то с шумом проехал грузовик, заставляя дрожать стёкла окон. Она представила, что это везут за город мёртвые тела, покрытые брезентом, из-под которого торчит белое колено, может быть даже его колено.
Она прислонилась к чёрствому стволу акации и укусила потрескавшуюся кору.
Она оплакивала свою погибшую любовь, оплакивала своего Митю, ещё не зная, что он жив, и её сознание мутилось, угасало и, угасая, уносило её в тёмные области пересечённой местности, где почти бесшумно и почти невидимо двигался бронепоезд, рассыпая из поддувала раскалённые угольки, а Митю уносило в обратную сторону всё по тем же заржавленным рельсам трамвая, и уже не слабый отпечаток пальца на мокром акварельном небе сопровождал его, а полная луна над призраком маяка.
Но что же это, боже мой? Как назвать? Гараж? Не годится. Рельсы? Не годится. Роман сновидений? Нет, нет, что-то другое. Спящий? Ведь есть же какое-то название. Оно где-то рядом, как слово, выпавшее из разрушающейся памяти. Чем ближе к нему подходишь, тем неотвратимей оно удаляется…
«…Уже написан Вертер…»
…он прошёл через террасу — в коридоре при свете коптилки, которую он зажёг и нёс перед собой в руке, как римский христианин в катакомбах, попался на глаза пожелтевший от времени отцовский пикейный жилет с перламутровыми пуговицами, — прошёл через террасу в гостиную, где при всё усиливающемся лунном свете, проникавшем в венецианские окна, блестел рояль с чёрным крылом до сих пор ещё поднятой крышки, а на стенах скорее угадывались, чем виднелись, знакомые картины в золочёных рамах — пейзажи южнорусских художников, друзей отца, и отдельно, особенно ясно выделялось розоватое облако на итальянском пейзаже кисти Лагорио.
Само по себе это облако было уже Лагорио.
…М. б. — пытка памятью?.. Вариант воздушных путей?
Лавируя среди знакомой мебели, обходя решётчатый трельяж с вьющимися растениями, как бы повторявшими сплетением своих стеблей звуки шопеновских вальсов, некогда звучавших в этой гостиной, он заглянул в спальню, где неясно золотились оклады венчальных образов и белели кружевные покрывала на двух супружеских кроватях его родителей с никелированными шарами, отражавшими лунный полусвет.
Матери в спальне не было.
Он обошёл все комнаты первого этажа и поднялся по лестнице в свою студию, где в окне стояла луна. При её свете он увидел фигуру матери, лежащей на тахте за мольбертом.
— Мама, — произнёс он.
Она не пошевелилась. Она лежала лицом вверх, с открытыми глазами, отражавшими лунный свет. Он подумал, что она спит с открытыми глазами. Он осторожно тронул её за плечо. Она не пошевелилась. Он коснулся губами её ледяного лба. Ужасная догадка остановила его дыхание.
— Мама, — умоляюще сказал он, тряся её за плечо.
Её голова повернулась и осталась неподвижной на ковровой подушке. Он приложил ладонь к её почерневшему рту, желая почувствовать её дыхание.
Она не дышала.
Он уже понимал, что в ней нет жизни, но не мог этому поверит.
— Мамочка, — всхлипнув, как в детстве, заговорил он, — мамочка, ну мамочка же, ну мамочка…
Всеми силами души он упрашивал её воскреснуть.
На полу рядом с графином и стаканом лежал хорошо видный лист ватманской бумаги, остаток его дореволюционных запасов. На бумаге обломком сиреневого пастельного карандаша было написано толстыми буквами:
«Будьте вы все прокляты».
Всё, что она успела написать, прежде чем заснула.
Синие тени вечного покоя лежали на её лице с остекленевший глазами и на её босых мраморных ногах, покрытых степной пылью.
Туфли валялись на полу врозь каблуками. Видно, они причиняли ей адскую боль, и она их сбросила.
Он смотрел на мёртвую мать, не зная и не понимая, что теперь нужно делать. Он окаменел. Но вдруг потребность деятельности охватила его. Скорее за доктором. Может быть, ещё можно вернуть её к жизни. Ведь возвращают же к жизни утопленников.
Через пустырь, заросший бурьяном, через колючую проволоку незастроенного участка он выбрался на дорогу, куда выходила дача их соседа-доктора, военного врача, который служил в добровольческой армии, застрял в городе и теперь отсиживался на даче в погребе, ожидая каждую ночь ареста.
Каждый список в газете, в котором часто попадались знакомые имена, сводил его с ума. Когда он увидел перед собой при лунном свете расстрелянного сына Ларисы Германовны, у него помутилось в глазах. Путаясь в словах, Дима стал рассказывать, что случилось. Хотя доктор боялся выходить из дома, но для него всё ещё была священна клятва Гиппократа, которую он произнёс в день окончания Военно-медицинской академии.
По даче уже ходил старик садовник с головой Ницше, и в комнатах мелькали огни зажжённых и расставленных огарков.
Доктору достаточно было опытными пальцами опустить веко Ларисы Германовны на глаз с закатившимся зрачком, достаточно было взглянуть на пол с остатками рассыпанных таблеток, на графин, на стакан, чтобы покачать головой и сказать Диме, что смерть его матери наступила по крайней мере три часа назад.
Дима стоял на коленях возле тахты, целовал мраморно-твёрдые холодные материнские руки и плакал, а доктор — в военном кителе со срезанными погонами, в фуражке с синим пятном от кокарды, с докторским саквояжем в руке — гладил его по ещё колючей голове и говорил, что ему надо как можно скорее скрыться или лучше всего бежать вместе с ним за Днестр, в Румынию, до которой совсем недалеко, рукой подать, и все так делают, и у него, у доктора, уже всё приготовлено и так далее.