Александр Поповский - Повесть о несодеянном преступлении. Повесть о жизни и смерти. Профессор Студенцов
Речь заместителя продолжалась, а Яков Гаврилович думал о том, что нота, которую повторяют чаще десяти раз в секунду, воспринимается, как непрерывное звучание; ряд точек, лежащих на расстоянии меньше одной десятой миллиметра, кажется как бы непрерывной линией… Мысли Студенцова от физики перешли к биологии, но течение их нарушил знакомый голос, выкрикивавший: «примиренчество», «двурушничество», «дезорганизаторы». Директор вспомнил, что слушает своего заместителя, и тут же пришло ему на память, что Михайлов пользуется подобными выражениями против тех, кто перед ним провинился. С помощью таких обидных эпитетов невинное прегрешение вырастает у него до уровня преступления, маленький проступок — до степени противогосударственного акта. Раз оброненное обвинение будет повторяться снова, запуганная жертва никогда уже не обретет покоя.
Напряженное размышление под монотонную речь заместителя утомило Якова Гавриловича, он подумал, что надо либо избавиться от Михайлова — услать его отсюда, либо выслушать. Прежде чем решение было принято, Студенцов почувствовал, что в нем нарастает раздражение.
— Если вы не одобряете Андрея Ильича, — вырвалось у него, — зачем вы ему сказали: «Безумству храбрых поем мы песни?» Ведь это двурушничество!
Внезапность ли, с какой это было сказано, несоответствие ли между вопросом директора и тем, что Михайлов надеялся услышать, или резкость голоса Студенцова, а возможно все вместе, — подействовали на Петра Петровича ошеломляюще.
— Поем мы песни… — бормотал он, — пожалуйста, сколько угодно… Но не переворачивать же вверх дном институт…
Студенцов не был доволен ни тем, что не сдержался, ни вопросом, который задал Михайлову, но совладать с собой уже не мог. Душевный покой, навеянный Андреем Ильичом, куда–то исчез.
— Нашелся человек, готовый трудиться не покладая рук, — сердился и увещевал Яков Гаврилович, — а вы что, испугались? Ведь он наше дело больше своей жизни любит. Кто из нас на это способен? Кто, укажите! Ничто ему не страшно, никого он не боится, ни меня, ни вас, потому что совесть у него чиста. Мы думаем, что решаем раковую проблему, он является и говорит: «Не решаете, а запутываете». Знает, что мы ему за это спасибо не скажем, не встретим с распростертыми объятиями, а он не останавливается, приходит и требует, чтобы экстракт из клиники убрали. Вот что значит быть верным себе! Разве вы способны на это?
Яков Гаврилович не мог уже остановиться, но теперь он этого и не желал. Заговорив об Андрее Ильиче, он снова почувствовал себя рядом с ним в этой счастливой атмосфере, где все помыслы искренни, движения непосредственны и чисты, в мире, где нет искусственных запретов, нет запоров для чувств. Ничто не может их удержать, и слова сами бегут, как бежит ручеек из незримых глубин земли.
— Какой бы он ни был, Андрей Ильич, — бесстрастно произнес Михайлов, — дисциплина остается дисциплиной. Марксизм учит нас не зазнаваться и строить свои отношения к другим по–честному, по–партийному.
Студенцов взглянул в его тусклые глаза, желтое, безжизненное лицо и презрительно процедил:
— Какой вы мертвый… настоящий лишайник.
Петр Петрович рассмеялся:
— Настоящий? Тогда не так уж плохо. Брызнет дождичек, и лишайник снова живой.
С точки зрения Михайлова, директор мог себе позволить вести себя так, как ему вздумается: возвышать голос, браниться и грозить увольнением. Обижаться на это было бы так же неразумно, как быть в претензии к вулкану или лавине за их губительную силу. Яков Гаврилович разделял этот взгляд, но, зная свое право, знал также его пределы. На этот раз случилось, что чувство меры ему изменило. Он подумал, что Михайлов отравляет ему жизнь, угнетает все хорошее в нем, и с нескрываемой брезгливостью сказал:
— Посмотрите на себя, разве вас поставишь с ним рядом? Ни минуты в своей жизни вы не были ученым, вы не были и не станете им.
Директор переступил границы своих привилегий и вскоре об этом пожалел: ученость Михайлова не могла подвергаться сомнению. Ее считали бесспорной, и никто в институте не должен был думать иначе. Эту ученость принимали на веру, всячески охраняя ее от посягательств здравого смысла. Заместитель воспринял слова директора как оплеуху, он съежился, втянул голову в плечи, и сразу же исчезла важная многозначительность в лице, жирные хцеки как бы обвисли, и в тусклые глаза вселилась тревога.
— Я не могу вам позволить так говорить, — внезапно охрипшим голосом произнес он. — Я кандидат медицинских наук! Свой диплом я не принес вам со стороны, вы отстаивали мою диссертацию на защите. Если я и вынужден иной раз подставлять спину, чтобы оградить вашу, не следует еще, что вы можете меня оскорблять!
Он испугался собственной дерзости и плаксиво добавил:
— Я ничем не брезговал, ни перед чем не останавливался, чтобы вы могли отдавать свои силы науке. И это мне в награду? Вы словно меня и за человека не принимаете…
Такого рода столкновения, хоть и редко, но все же бывали и прежде. Якова Гавриловича они не беспокоили. Предоставив заместителю излить в таких случаях свои чувства до конца, он испытанной фразой из смеси порицания и похвал восстанавливал нарушенное равновесие. То, что произошло сейчас, во многом повторяло знакомую картину: сначала возмущение, затем горькие жалобы, те же фразы и такие же слова. Ничего нового, а Студенцову почему–то стало не по себе. Он подумал, что обидел человека, который не может ответить ему тем же. Было бы за что, а то ведь незаслуженно. «Если я вынужден иной раз подставлять спину, чтобы оградить вашу, — припомнились ему слова Михайлова, — не следует еще, что вы можете меня оскорблять». Пусть этот человек нехорош, лжив и неискренен, недобр и даже подл, — разве грубостью и обидой исправишь его? Надо еще выяснить, справедливо ли во всем винить его одного? Сколько раз он, Студенцов, давал ему дурные поручения, одобрял его проступки и направлял на подобные же, еще более скверные. У Михайлова были скверные задатки, а не он ли, Студенцов, пользовался ими в собственных целях, не жалел усилий, чтобы эту скверность развить? Стыдно, Яков Гаврилович! Стыдно!
Студенцову показалось, что кто–то шепнул ему это. Он вспомнил о правде и справедливости, с которыми так легко все решается, и, словно сдавая экзамен в присутствии Андрея Ильича, сказал:
— Извините меня, Петр Петрович, я был не прав. Не будем об этом больше вспоминать, простите.
Михайлов, смущенный, молчал. Он был озадачен тем, что услышал, и не знал, как себя повести. Некоторое время Петр Петрович оставался в кресле неподвижным, затем какая–то мысль поставила его на ноги, и он решительно зашагал. Между книжным шкафом и оконной нишей, позади директорского кресла, он остановился и, сияющий, повернулся к столу.
— Андрей Ильич несомненно большой организатор, — заикаясь от душившей его радости, произнес он, — и мы должны его использовать по назначению! Дадим ему местечко заместителя директора по лечебной части. В лаборатории мест нет, Елена Петровна на днях возвращается, все равно придется куда–нибудь его перемещать.
Яков Гаврилович мысленно представил себе наивного и простодушного Сорокина руководителем лечебного дела в институте и усмехнулся.
— Там нужен другой человек, — сказал Студенцов. «Он непрактичен, — мысленно добавил он, — его каждый обведет вокруг пальца».
Михайлов поспешил дать директору понять, что разгадал его опасения.
— Андрей Ильич прежде всего хирург, — настаивал Михайлов, — у него достаточно опыта, чтобы не позволить себя обмануть, и не так он наивен, как это может показаться. Трезвая и практичная работа принесет пользу ему и институту.
Преследовал ли Петр Петрович какую–нибудь цель, упоминая о «трезвой и практичной работе», или не придавал этим словам особого смысла, но для Студенцова они имели серьезное значение. Чем не идея? Занятый по горло лечебными делами, Андрей Ильич оставит свои домыслы и фантазии и займется всерьез хирургией. Этот Петр Петрович сущий клад — к его советам стоит прислушаться.
Когда Михайлов предложил обсудить этот вопрос на партбюро, директор сразу же согласился.
10
Агния Борисовна тяжело перенесла перемену, происшедшую с мужем, и разлуку с любимым сыном. Однажды после спора с Яковом Гавриловичем она ощутила боль сердца. Припадок скоро прошел, врачи ничего серьезного не нашли, а она решила, что горе ее надломило. Чтобы сберечь оставшиеся силы, она отказалась от врачебной работы и погрузилась в скорбный покой. Агния Борисовна переехала из шумной части города в глухой переулок, перестала бывать у знакомых и принимать гостей. В доме водворились суровые порядки: ни музыка, ни смех, ни даже гулкие шаги не могли прозвучать в этих стенах. Она ушла из своего мира, как уходили схимники из юдоли горя и суеты. Когда врачи заподозрили у нее неблагополучие в костях позвоночника, она еще больше поверила в свою обреченность и стала пленницей своих кажущихся страданий. Жизнь проходила в воспоминаниях о прекрасном, которого не вернешь, и в размышлениях о печальном будущем.